Теперь Михоэлса снова вклеили в картину, но ныне живущие люди просто не знают — кто этот лобастый еврей с выпирающей мощной губой, кого он представляет и на каком языке поет.
А тихий безобидный Джимми собирает у нас партвзносы в свободное от писания лирических стихов время.
Я хлопнул его по плечу и спросил:
— Джим, ты хорошо помнишь Михоэлса?
Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой:
— Вообще-то не очень… Даже можно сказать — совсем не помню. А что?
— Ничего, Джимми, все в порядке. Главное — собирай аккуратно взносы и не забивай себе голову пустяками…
Бегом поднялся по лестнице на второй этаж и рванул дверь в кабинет Торквемады.
— Вот он, явился! — крикнул мне в лицо мой постный истязатель, пепельный от тоски и злости Торквемада, Петр Васильевич.
Как школьники боятся директорского кабинета, так все писатели опасаются этой нелепой комнаты, куда они ходят к зловещему хозяину с просьбами, доносами, для порки и унижений.
И я боялся. Пока меня не затопила душная ярость ненависти.
А в разных углах дивана сидели два сизых неприметных человека. Они должны в совершенстве знать систему каратэ, если надеются тихо забрать меня отсюда.
Я сел в кресло против стола, удобно развалился и закурил сигарету — специально разместился так, чтобы эти двое были все время в поле зрения.
— Доигрались, гаденыши… — горько сказал хозяин, и я увидел, что он не ломает дурака, а действительно остро горюет, он сокрушен и раздавлен.
Но я молчал, как замороженный. Мне им помогать нечего. — Ты знаешь, где твой брат? — спросил Торквемада, прикусывая от злости синий кантик нижней губы. Ага, значит и до них уже докатилась эта грязная история с Антоном. Но как меня они собираются к ней подвязать?
— На работе, наверное. А что?
— Я про Севку спрашиваю!… — крикнул писательский генерал, и с его очков посыпались синие искры, как с точильного камня.
— Севка?! — и предчувствие сжало холодной мохнатой лапой сердце. — Он в Вене… Я не понимаю, о чем вы спрашиваете…
— В Вене… В Вене!… В Вене!!! В жопе он, а не в Вене! Он убежал — Иуда проклятый! Перебежчик! Сука продажная! Предатель!!!
Взметнулись бесплотно с дивана сизые, я отшатнулся, спросил испуганно и удивленно:
— Куда убежал? Что вы несете такое?… Вы о Севке говорите?…
— О Севке! О Севке! О братце твоем замечательном! Он позавчера попросил политического убежища у американцев…
«…Мне надоело пить рыбий жир…»
— Ты понимаешь — что это значит?
«…У меня здесь остаются две родные души, и обе меня не любят…»
— Полковник спецслужбы — перебежчик! Ты представляешь, что он, гадина, унес с собой?…
«Омниа меа мекум в портфель»…
— Мы ему покажем убежище! Рук хватит — мы его там сыщем, блядь проклятую!…
«…Тебе не нужно меня ненавидеть. Да и не за что…»
— Он бы хоть о вас подумал! Вы-то здесь остаетесь!
«…Я не люблю родителей…» «…Возьми в долг. Разбогатеешь — отдашь…»
— Он говорил с тобой перед отъездом?
— Нет.
— Врешь! Мы точно знаем, что говорил…
— Ну, говорил, допустим…
— О чем?
— Это не ваше дело. Мы говорили о наших семейных делах…
— У вас больше нет ваших семейных дел. Все они — наши! Я усмехнулся, покачал головой. Не говорить же о Севкиных слезах — он ведь тогда оплакивал меня, как умершего. Не говорить же о том, что Севка обманул меня, — он попросил меня не рыпаться, не мелькать, чтобы получить последние несколько дней до отъезда, чуть ли не часов, а сам сказал им, что уговорил меня уняться. Да и не в обиде я на него за это — мы словно умерли оба, больше нам никогда не увидеться. Не судья я ему… Жаль, что я не маленький негритенок. И не сижу на руках у Соломона, и не мне поет он колыбельную. Я бы его запомнил. Я бы все запомнил о нем. И не сидел бы в пустынной гостиной, собирая партвзносы. Но у судьбы свой — тайный — расклад карт.
— Вы нам за него здесь ответите! — визжал, пузырясь клубочками пены Торквемада, Петр Васильевич. — С вас спросим за изменника Родины! Знаю, знаю, что и ты, волчонок, в лес смотришь! С тебя спросим!…
— Вы-то, может, спросите, да я вам не отвечу, — сказал я ему тихо. — И больше не орите на меня. Вы мне надоели. Если мой брат совершил преступление, возбуждайте уголовное дело и допрашивайте меня в установленном законом порядке. А к вам я сюда больше не приду. Плевать я на вас хотел…
Встал и медленно, не прощаясь, вышел. Спустился по лестнице в гостиную — там было пусто. Русский негритянский поэт уже собрал партвзносы и поехал, наверное, в райком. А Севка убежал в Америку.
Чушь какая-то. Я, наверное, сошел с ума.
Заглянул в буфет и попросил барменшу Мусю налить мне полный стакан водки.
Будь здоров, братан Севка.
За помин твоей доброй железной души, «моська».
За твое терпение, Ула. Дождись меня, я иду к тебе.
50. УЛА. РЕЦИДИВИСТЫ
Какая невыносимая горечь! Как горько — будто я наелась хины. Горечь несмываемой пленкой покрывает рот. Дышать трудно. Жарко. Очень душно. Что сейчас — день? Ночь? Плохо вижу. Дым плывет. Клубы его заволакивают глаза. Больно смотреть — веки сами закрываются. Как пересохло, затвердело и все полопалось во рту!
Я знаю эту старушку. Она живет здесь, со мной рядом. Не могу вспомнить, как ее зовут. Ласково говорит мне что-то, но нельзя разобрать слов — шелестящий лепет, мешанина звуков толчется в моих ушах, как грязная вода в засорившейся раковине. Не понимаю.
Она поит меня из стакана холодным чаем, потом просовывает через мои волглые непослушные губы соевую конфету. Вода и конфета растворяют, гонят, смывают немного горечь. А конфета пахнет нафталином. Знакомый запах. Когда я ела пахнущие нафталином конфеты?
Боже мой, как это было давно! Я вспомнила! Моя раненая, отравленная память откапывается из серой пыли забвения, она тянется вверх, из бурой трясины беспамятства — она подсказала мне этот вкус и запах.
Ее звали тетя Перл. Да-да, я ведь жила только у нее. У тети Перл конфеты пахли нафталином — они были ценностью, редкостью, их берегли для гостей. Тетя Перл их прятала в платяном шкафу. А гости ходили очень редко. Такие гости, что стоили угощенья конфетами. Конфеты успевали пропахнуть нафталином, которым пересыпали все вещи от моли.
Когда приходил с проверкой участковый, в этом нафталиновом шкафу пряталась моя мать, уже приехавшая из ссылки — у нее не было прописки. Про эту симпатичную тетеньку все говорили, что она моя мама, а я-то знала, что моя мама — это тетя Перл, потому что симпатичную женщину я совсем не помнила, но гордилась, что у меня теперь две мамы, хотя одна всегда прячется при первом же стуке в дверь.
И потому я радостно закричала участковому, показывая на щель в шкафу: «А вот мамочкины ножки!», и в тот раз от него удалось откупиться только двумя бутылками водки, большим ломтем сала и твердым обещанием, что тетя Перл будет шить его жене бесплатно.
Я вспоминаю теперь, что тетя Перл всегда кому-нибудь шила. Они с дядей Левой были удивительно рукастые люди, но как-то так уж вышло, что все их умения всегда были под запретом. Поэтому они всю жизнь всего боялись. Боялись, преодолевали эту боязнь, делали недозволенное, и снова боялись. Они научили меня все делать и всего бояться.
Эти тихие боязливые люди прожили целую жизнь в героической борьбе. Когда-то очень давно дядя Лева был нэпманом — он открыл слесарную мастерскую, где с двумя товарищами успешно зарабатывал на хлеб. Хозяином этого промышленного концерна был оформлен именно он, поэтому, когда НЭП прикрыли, его товарищей просто оставили без хлеба, а дядю Леву посадили в ОГПУ. Его ни в чем не обвиняли — тогда шла по всей стране компания изъятия нетрудовых ценностей у нэпманов. А предлагали сдать четыреста рублей золотом, или долларами, или драгоценными камнями. Почему четыреста? А потому, что области предписали собрать миллион контрибуции со своего населения, району — сто тысяч, местечку — десять тысяч, а на дядю Леву по плановым подсчетам коммерсантов из ГПУ пришлось рублей четыреста. Золотом. Или долларами. Или камнями. Им было все равно.