63. АЛЕШКА. ЗАДУМАВШАЯСЯ СОРОКОНОЖКА

И снова тот же путь — по Ленинградскому проспекту, в Шереметьево. За долгую ночь ветер выдул тяжелые тучи, мороз подсушил лужи и грязь, и красное безжалостное солнце вставало над пришибленным городом, как палач.

В машине жарко гудела печка-отопитель, а меня трясло в моем брезентовом извозчичьем плаще. От недосыпа, тоски и ужасного непреходящего напряжения.

Муравьиный бег прохожих, толкотня машин. Сумасшедшее завлекательство реклам на крышах, предлагающих муравьям купить блюминг.

Здесь мы недавно еще ехали с Севкой на верном «моське».

Омниа меа мекум в портфель.

И «моська» уже убит.

И отец умер. Меморандум закопан на могиле, у него в ногах.

Дураки! Вы не понимаете, что Севка— никогда не взял бы у меня меморандум.

Его взял Шурик. Вы его и убили.

Ула, я не хочу сейчас думать о тебе — я боюсь, что у меня не хватит сил.

Далеко завез нас ночной автобус в Бескудникове из далекой счастливой зимы.

Ула, я мечтаю только об одном — чтобы ты благополучно улетела. И бомба останется при мне…

… — Алексей Захарыч, знаете, в чем ваша беда? — обернулся ко мне желтоглазый бандит с переднего сиденья. — Вы — задумавшаяся сороконожка. Помните? Сороконожка, которая задумалась, с какой ноги ходить надо. И все ноги перепутались…

Да, может быть. Еще посмотрим. Вы меня втянули в игру поазартнее карт и выпивки. Сейчас ваш ход. Сделайте его, а там посмотрим. У меня пока что бомба.

Стрелка— указатель на обочине -«Аэропорт Шереметьево, 5 км».

Шофер сказал желтоглазому:

— Ко мне брат приезжал из Рязани. Удивляется — зачем евреи из Москвы уезжают? У вас же, говорит, есть мясо в магазинах…

Желтоглазый засмеялся, и по тому, как он смеялся, как сильнее закраснелась кожа под его белыми волосиками, я понял, что он знает, почему уезжают евреи. Знает, одобряет, завидует — он бы сам сбежал, кабы знал, что там его возьмут на редкую работу — охотиться на людей, служить человекопсом.

Кто это говорил — Антон? Или Севка? Или Дудкевич? «Кроме родины и партии, я могу все продать…»

Вынырнула справа громадная коробка аэропорта, мреющая короткими солнечными бликами. Машина проехала здание вокзала, свернула к решетчатым охраняемым воротам, притормозила около контрольной будки, желтоглазый опустил стекло и показал часовому красную книжечку, тот козырнул, и мы подкатили к аэропорту со стороны летного поля.

Желтоглазый ушел. А я, плотно сжатый с двух сторон охранниками, смотрел через плечо шофера на залитый солнцем аэродром, гигантские снулые рыбы самолетов, суету бензозаправщиков, медленные маневры тягачей. Больше мне все равно было ничего не видно. Сердце тикало еле слышно, как останавливающиеся часы.

От аэровокзала к толстому грибу посадочного перрона шел застекленный пандус — длинный прозрачный пенал, квадратный стеклянный шланг, склеенный из четырехметровых секций. По нему перекачивают в самолеты отработку нашего мира, от ходы нашего общества.

Буксировщик-тягач подтянул к перрону бело-голубой ТУ-154. Пронзительно гудя, взгромоздился на борту трап.

По стеклянной кишке прошел экипаж самолета — я видел отчетливо даже золотые нашивки на их синих шинелях. До них было метров десять.

Улу проведут здесь?

64. УЛА. НИКОГДА!…

Мы ехали не больше часа. Наверное, меня куда-то будут перегружать. Передача имущества по безналичному расчету. Мне все равно. Эти серые безликие санитары не дадут мне вырваться из рук.

Выскребенцев выскочил из автобуса, быстро захлопнул за собой дверь. И снова поплыла тишина, слепая и вязкая, как немота. Я замерзла, и санитары ежились. Где-то недалеко загудел мощный мотор, заревел истошно и смолк. На улице, за тонкой железной стенкой я слышала чьи-то тяжелые топающие шаги, неразборчивые голоса, кто-то совсем рядом сказал:

— Гля, скрутило кого-то, «санитарку» пригнали…

Ах, как скрутило! Вовек не разогнуться.

Распахнулся задний люк, вынырнул из него, как бес из колодца, Выскребенцев, махнул серым рукой, сверкнул льдисто стеклами очков.

Подхватили под руки, подняли рывком: вперед, быстрее!… быстрее!… вот сюда наступайте, не поскользнитесь!… давайте, давайте быстрее!…

Глухой стеклянный двор из заматованного стекла, распахнута боковая дверь — прямо против люка, один шаг, и я уже в сумеречном коридоре, низкое пластмассовое перекрытие, стеклянные, замазанные стены, заклеенные бумагой двери.

Быстрее!… Быстрее!… Они волокут меня под руки, ноги давно сбились, бессильно тянутся по черному резиновому ковру. Стеклянные переходы, и стеклянные простенки, просвечивающиеся двери, далекий гул, неясный шум, плеск голосов, поворот, лестница на второй этаж со стеклянными перилами, огромные алюминиевые ручки-раковины на стеклянных дверях. Что это? Куда они меня привезли? Какое еще мучительство надумали они для меня?

Втолкнули в комнату — без окон, только стеклянные глухие стены, люминесцентный мертвый свет с потолка, стулья, письменный стол. А за столом — мерзавец. Молодой, с желтыми глазами садиста, кривой волчьей ухмылкой. Редкие русые волосы чешет красной расчесочкой, волоски с нее сдувает в мою сторону. Продул все зубчики, положил ее в карман, а мне сказал весело:

— Садитесь, садитесь, в ногах правды нет…

Посмотрел на моих серых санитаров, поднял строго брови, и они, толкаясь в дверях, вылетели из комнаты. А Выскребенцев нажал мне руками на плечи, силой усадил на стул, и сел рядом.

— Итак, вы знаете, что вы тяжело, практически неизлечимо больны психическим недугом? — спросил злобно-радостно желтоглазый издеватель.

Я молча смотрела на его пустой письменный стол. Стол обнаженно блестел, как тогда, в диспансере, когда со мной разговаривал сумасшедший врач.

— Молчите? Не понимаете вопроса? Или не хотите отвечать? Ну? Я ведь жду…

Ничего не скажу. Не буду я с убийцей разговаривать. Надежда что-то объяснить или вымолить пощаду заставляла нас строиться в колонны и вела в Бабий Яр, к печам Освенцима. В вечный лед Колымы.

Не буду говорить. Мне все равно. Не дам ему радости поиздеваться над моей надеждой. Да и надежды больше нет.

Он повернулся к Выскребенцеву:

— Я вижу, доктор, что вы были правы, — нам ее не вылечить!…

Им мало отправить меня в Сычевку, они хотят еще меня помучить. Мучьте, проклятые истязатели, мне все равно. Таксидермисты поработали на совесть — чучелу не больно. Вы не знаете, что давно замучили меня насмерть.

Мучитель внимательно смотрел на меня. Потом достал свою расческу и снова безо всякой нужды стал расчесывать слабые неживые волосики. У него на голове была розовая кожа, воспаленно светившаяся под жидкими прядками. А желтыми глазами он щупал мне лицо, грубо лапал, давил в зрачки, сплевывал ухмылками.

Я покосилась на Выскребенцева — тот смотрел на мучителя во все глаза, он тонко улыбался, ему нравился палач, он слегка шевелил губами, наверное, повторял про себя, запоминал, учился.

Как могло не понравиться такое ласковое обещание:

— Мы вас, пожалуй, передадим специалистам, которым ваше лечение окажется по силам…

Передавайте, делайте что хотите. Я все равно тебе ничего не скажу.

А он открыл ящик стола, достал картонную папку, бросил ее на столешницу и сказал разочарованно:

— Вы, наверное, действительно не в своем уме…

Из папки вынул какие-то листы, не спеша просмотрел их и негромко, пресно сообщил:

— Компетентными органами вам разрешен выезд на постоянное жительство в государство Израиль. Пусть они вас там сами долечивают…

Что он сказал? Я не понимаю. Глухота обрушилась как обвал. Темно в глазах. Это — ложь. Они все-таки придумали, как донять меня сильнее. Они суют мне вместо воды губку с уксусом, чтобы боль полыхнула сильнее. Закаменели губы. Сердце рвется в клочья, не хватает воздуха, не могу дышать. Гадины, что же вы с людьми вытворяете? Где же все-таки последний предел мучений и издевательств?