Господи, избавь меня!
— А кем был в миру этот осведомитель — вы знаете? — спросил с торжеством Юрий Михайлович, и щека его дернулась от неудержимого ликования.
— Нет, — помотал я головой.
— Его звали Моисей Гинзбург…
Огромная легкость падения в пустоту. Тишина. Их счастливые ухмылки победителей. Они от меня уже не скрывают своих тайн. Может быть, я умер? Может быть, ничего не происходит? Всплеск фантазии, клочок мыслей после жизни, пролетевший в никогда. Шурик, мы, наверное, умерли вместе. Им ничего не нужно скрывать от меня. Когда-то мне рассказывал старый писатель Рабин, как в тридцать седьмом году на ночных допросах следователь велел ему отворачиваться к окну, а сам занимался любовью со стенографисткой здесь же, на диване, — он знал, что Рабин уже умер.
Я, наверное, умер. А они врут. Им не поверят, им никто не поверит. Или поверят? Я им разве верю? Я верю? Они хотят растоптать последнее… Зачем же они тогда его убили? Если это правда — то убивать было зачем?
Мы легко можем переслать туда письменное обязательство сотрудничать с органами, которое дал Михайловичу Гинзбург, — любезно заверил меня Крутованов. — Представляете, какое сочувствие вызовет безвинная жертва, оказавшаяся сотрудником специальных служб? Как вы любите говорить — «стукачом»!
Да бросьте, вам никто не поверит, — через силу усмехнулся я. — Все знают, какие вы мастера туфту гнать. И потом — если Гинзбург был стукачом, то зачем же вы его убили?
И по тому, как не сговариваясь, одновременно засмеялись Крутованов и Юрий Михайлович, я понял, что у них своя правда — умер не только я, умер мир.
— Судьба агента — лишь незначительное обстоятельство, зависящее от цели и масштаба операции, — с усмешкой пояснил Крутованов. — И вы напрасно нам не верите — Моисей Гинзбург был почти такой же прекрасный и интеллигентный человек, каким вы и его дочь себе представляете. И мы его не осуждаем за минутную слабость, когда он предпочел смерти необходимость информировать нас о некоторых пустяках. Помнится, он очень этого не хотел. Но сейчас это спасти его репутации не может, хотя и жизни ему тоже не спасло. Такова грустная реальность…
Он смеялся надо мной. Он мне даже к окну не велел отворачиваться — он при мне насиловал и осквернял своей бешеной спермой человеческую память. Он объяснял мне безумие поисков правды в мире, где все поражено гниением, забрызгано грязью предательства, растоптано подковами палачей.
Он доказывает, что все умерли, никто не пережил тех лет. И мы все — громадный бескрайний некрополь, царство смердящих гнилостных теней.
Но он врет. Я не верю. Я не имею права верить. Отец Улы не мог быть стукачом. Не все умерли…
Или…?
Пролетела и погибла, сброшенная с поезда, спора другой жизни — брат мой, Шурик. Но я-то все еще жив. И вам, трупоедам, не поддамся.
— Что вы хотите от меня?
Взгромоздился над столом Юрий Михайлович:
— Для начала — первый экземпляр вашей писанины…
— Я уже сказал вам — вы его не увидите никогда! — твердо и ясно сообщил я.
— Почему?
— Потому, что эта бумажка не дает вам возможности сделать из меня незначительное обстоятельство, зависящее от цели и масштаба операции!
— Ошибаетесь! — зло зашипел, задергал щекой Юрий Михайлович.
Нет, не ошибаюсь, — покачал я головой. — Я задействовал эту схему так, чтобы она не зависела от моих человеческих слабостей. Например, если я предпочту вдруг жизнь…
— Что вы хотите этим сказать? — поднырнул ко мне Крутованов.
— У меня нет с меморандумом обратной связи. Моя воля не может изменить его судьбы. Его судьба зависит от судьбы Улы…
— Нельзя ли яснее! — крикнул Юрий Михайлович, он уже не скрывал своей злобы.
— Можно, — охотно согласился я. — Первый экземпляр меморандума находится на западе…
— Его вывез ваш брат Всеволод? — мягко спросил хитроумный Крутованов.
— Это не имеет значения, — усмехнулся я радостно, горячо и быстро. — Но он в надежных руках! Если вы незамедлительно не выпустите Улу — через три дня меморандум будет оглашен во всем мире! Вот вам и ОСВ, вот вам хлеб, вот вам компьютеры, вот вам режим благоприятствования!
И, рубанув себя по локтю ладонью, показал им на всю длину руки непристойный жест.
Злоехидно ухмыляясь, ко мне подошел Крутованов и вежливо спросил:
— Позвольте поинтересоваться, как узнают ваши хозяева и наниматели, что клеветническую шумиху надо поднимать через три дня, а не через неделю? Или через месяц?
— Потому что детонатор этой бомбы я сделал из себя! Мое исчезновение — значит, арест или смерть! Значит — кричите на весь мир!
Юрий Михайлович покачал головой, подергал щекой, задумчиво и грустно сказал:
— Сволочь! Проклятая продажная сволочь! Жидовская наемная гадина…
— Поцелуйте меня в задницу! — ухмыльнулся я. — И имейте в виду: о том, что я не вернулся домой, уже знают. Учтите, теперь течет ваше время…
Еле слышно прошипело реле электронных часов, дрогнула стрелка, и они невольно взглянули на циферблат. Скоро полночь. Новый день.
Какая сладостная сила лжи — на всем белом свете нет человека, который заметит мое исчезновение. В перевернутом мире могут поверить только лжи.
60. УЛА. НОЧНАЯ ПОБУДКА
Не сон. И не явь. Кружится голова, сильно мутит от вечерней таблетки галоперидола. Душно, но бьет тяжелый озноб. Сейчас, наверное, ночь — и не определишь сразу. Здесь, как в тюрьме, никогда не гасят лампы, всегда распахнуты двери палат и маячат неотступно бледные отечные лица нянек.
И нигде нет часов. Никогда нельзя точно узнать время. Оно здесь не нужно. Здесь гнилой затон, черный омут в пересохшем старом русле бесконечного потока «Эн-Соф». Пустота и безвременье. Нет времени и нет сроков.
Зачем явился среди ночи за мной Выскребенцев? Что он хочет? Зачем в ступе моей беспомощности толчет он снова и снова мою горькую муку? Почему он пришел среди ночи? Он ведь сегодня не дежурит? Я слышала, как он прощался, уходя вечером домой. Или это было вчера? Плохо помню, все перемешалось в голове…
… — Нет-нет, Суламифь Моисеевна, вы недооцениваете пользы, которую приносит вам галоперидол! — равнодушно талдычит он. — Галоперидол обеспечит вам вегетативную устойчивость, психическую безразличность к эмоциональным импульсам…
Какие у него маленькие незначительные черты лица — если снять золотые очки и сбрить пушистые усишки, через пять минут его лицо забудется навсегда.
— Вы не представляете себе, каких успехов в применении галоперидола добились наши коллеги из ГДР! — совершенно серьезно объяснял он.
Зачем он вызвал меня среди ночи в ординаторскую? Зачем приехал ночью?
— У ваших коллег богатые традиции со старых времен… — заметила я ему. Как мне холодно! Как трудно дышать!
— Что вы хотите этим сказать? — сухо, официально запросил злобный мелкий хомяк.
Сама не понимаю, зачем я ему отвечала, но уж как-то невыносимо унизительно было безответно слушать его гадостные ламентации.
— Достоевский записал в дневнике, что главная современная беда — в возможности не считать себя мерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость. Если бы он дожил до наших дней!
У хомяка лоб пошел красными сердитыми пятнами и вспотели злым паром стекла очков, мелкое личико конусом вытянулось вперед, как у крысы перед броском.
— Я заметил, — сказал он, — что чаще всего цитируют Достоевского именно евреи, которых он достаточно справедливо ненавидел…
— Чем же вам лично так досадили евреи? — спросила я, кутаясь в свой кургузый застиранный байковый халат.
— Мне лично — ничем, — развел он короткие худые ручки недоростка. — Поэтому я могу объективно судить о том вреде, который они приносят любой самобытной культуре, любой нации, в которую они вгрызаются…
Раздался телефонный звонок, я вздрогнула от неожиданности, а он проворно схватил трубку, будто уже давно ждал этого звонка.
— Выскребенцев слушает… Да-да… Я понял… Хорошо… Сейчас — здесь… Нет, ничего особенного… Не думаю… В пределах нормы… Хорошо… Слушаюсь…