Они могут не принять моих условий — если бессмысленная злобность окажется больше их корыстности. Но уздой на злобность служит их трусость. Они всегда выигрывают, потому что глушат беззащитных и безоружных. Они боятся встречной силы. И считаются только с силой.
И если этот вопрос решают не они сами, а какое-то начальство над ними, то они наверняка еле заметно жулят и тихонько подыгрывают мне. Им риск непонятен и ненавистен.
Они признают только громадное превосходство сил. Полную безнаказанность.
Но могут быть какие-то не известные мне обстоятельства. И они не захотят принять мои условия. Или не смогут. Тогда всему конец. Бомба не взорвется. Ее все равно что нет. Кровь Шурика — на мне — останется неотмщенной. И Улу навсегда погребут в психушке. И зря ждал меня тридцать лет Соломон во тьме небытия, надеясь, что мне удастся доиграть Гамлета, и это чудо, как в детской сказке, даст ему воскресение.
У меня и страдать сил не осталось. Как у последнего солдата разбитой линии обороны. Только готовность умереть, не сойдя с места.
Истекали часы. Я дремал, откинувшись на спинку стула, и меня спросонья познабливало в моем толстом китайском плаще, и невесомость дремоты раскачивала из стороны в сторону, и мне снова виделась Ула — неясным размытым отпечатком, с букетом увядающих золотых шаров, он звала меня куда-то, показывая на уходящую вдаль серую шоссейную дорогу, у обочины которой сидел на корточках незнакомый улыбающийся человек, и я знал, что он немой, он многое мог бы рассказать, но я знал заранее, что он нем, и чем мы ближе подходили, тем вернее я узнавал это улыбающееся лицо с толстыми стеклами бифокальных очков, и улыбка уже была гримасой острой боли, и лицо его было мертво, и я знал — что это Шурик…
Передо мной стоял Крутованов и вбивал в меня гвозди коротких злобных фраз:
— Она будет выпущена… примем меры, чтобы не болтала… вы будете, естественно, под постоянным надзором… если там опубликуется хоть слово… вас в тот же день изолируют навсегда… вопрос о вас будет решаться отдельно… шпионаж… до смертной казни включительно…
Что он меня пугает, глупец? Хотя он не ведает, что за выигрыш у машины надо заплатить жизнью…
Все ставки сделаны, победитель платит за все, игра подходит к концу.
62. УЛА. ТОРОПЛИВЫЙ КАТАФАЛК
Не думаю, чтобы они догадались о моем плане. Скорее всего, они всегда так конвоируют. Серые коренастые мужики крепко взяли меня под руки, а Выскребенцев бойко затопал впереди. И, пока мы шли по длинным полуосвещенным коридорам, спускались по серым зловонным лестницам, я старалась не виснуть у них на руках, не спотыкаться, не заплетаться отвыкшими от ходьбы ногами — я хотела, чтобы они поверили в мою послушную покорность.
Как они повезут меня в Сычевку? На машине? В арестантском вагоне?
Ноги все равно плохо слушались. Ничего не меняется. Как во все времена — евреи сами идут к своей могиле. Это, наверное, часть ритуала нашей смерти. Мне не повезло — я родилась во времена упадка и наступающего краха эпохи. А когда родился мой отец? А когда родился мой дед, убитый немцами в Умани? За великий дар нашей неистребимости, нашей вечности, Господь дал нам тяжелую ношу — мы всегда живем при крахе каких-то эпох.
Выскребенцев собственным ключом — «квадратом» — отпирал перед нами бесчисленные двери, пропускал в них, запирал и снова обгонял, и твердо печатал шаг. Он задержался в тамбуре входной двери, заскрежетал замок, звякнула цепь-накидушка, распахнулась тяжелая створка, и в лицо мне ударил морозный свежий воздух, у меня закружилась голова, и я качнулась, тяжело просела в руках у санитаров.
— Ну-ну-ну! — закричали они разом, сердито и немного напуганно, вцепились мне в плечи, поволокли вперед. Но я уже и сама справилась.
Еще перед вечером шел дождь, все текло грязными унылыми струйками. А в ночь приморозило — и прямо перед собой я видела краснеющий край неба, исполосованного как трещинами, темными прочерками сухих голых сучьев когда-то бушевавшего здесь желтым пламенем клена.
А надо мной небо еще было черно-синим, бархатным, в крупных серебряных звездах, и казалось оно мне чародейским колпаком, криво насунутым на сухонькую безумную головку земли.
Господи, как я не хочу умирать! Алешенька, прощай, мы ничего не успели… Алеша, спасибо тебе за все, — не твоя вина, что у тебя не достало сил спасти меня от страшного провала открытого передо мной люка санитарного автобуса.
— Заходите! Заходите! Не задерживайтесь! — они волокли меня, подталкивали, засовывали в автобус, и, прежде чем люк захлопнулся, я еще успела рассмотреть приземистые корпуса моей тюрьмы, поникшие деревья, злой проблеск молодого льда на подмерзшем асфальте.
Выскребенцев и серые мужики прыгнули в автобус, мне крикнули — на носилки ложитесь! А шоферу постучали в наглухо закрытую переборку — поехали!
Закрашенные окна, ни одной щелки. Стеклянно-железная мышеловка. Слава Богу, все подходит к концу. Все равно больше нет сил.
Прощай, дед, я не выполнила твой завет, совсем уже истончилась ниточка моей жизни. И здравствуй — я возвращаюсь к тебе.
Прощай, моя память — мне больше ни о чем не хочется вспоминать. Я лежу с закрытыми глазами, прислушиваюсь к булькающему гудящему шуму баллонов под дном моей мышеловки.
Это не санитарная машина, это быстрый замаскированный катафалк.
От меня уже ничего не осталось — от той, которой я была, которую я ощущала и знала, что это — Я. Они меня, наверное, действительно вылечили. Таксидермисты. Алеша, наверное, хорошо, что ты меня не увидишь такой — тебе было бы страшно и отвратительно видеть мое чучело. Любимый, мы придумали ужасную вещь — вернуть в нашу жизнь прошлое. И оно явилось страшным кошмаром, оно ожило леденящим душу кадавром, оно разрушило нас. И будущего у нас никакого не было, потому что в нашей жизни нет никакого отдельного прошлого и отдельного будущего — они соединены, как хвост и пасть кобры, и мы скручены мертвенными кольцами ее настоящего.
Прощай, Шурик, добрый мой, верный друг — пусть исполнится твоя вера в блаженство алчущих правды, пусть они насытятся.
Со всеми я успею попрощаться за долгий путь к Смоленску, в психиатрический концлагерь, последнее пристанище. Там — все, конец. Они выпотрошили меня, лишили сил, памяти, надежд.
Но заставить меня жить они не смогут…
Катится катафалк, вскрикивает иногда сирена, молчит конвой.
Мне все равно… И горевать не могу — я пуста. Высушена, прокопчена, легка, пуста.
Солнце взошло уже давно — пожелтели, налились теплым светом закрашенные окна моего торопливого катафалка. Хрипит над головой сирена, на повороте прижимает меня к холодной железной стенке. Солнце появилось — как давно я не видела солнца! И сейчас мои глаза закрыты. Еле шевелю губами, про себя бормочу, баюкаю себя и утешаю словами Маркиша, давно уже канувшего в бесконечной реке «Эн-Соф»: «Уже не ночь, еще не день, и свет зари пока неведом, и мышь летучая, как тень, влетает в щель меж тьмой и светом»…
Скрип тормозов, автобус останавливается, разворачивается, подает задним ходом…