— Обойдемся без ваших диагнозов, — ответила она так же механически. — Ждите, машина к вам пошла…

Я вернулся в гостиную. Мать подсунула ему подушку под голову, и нитроглицерин, видимо, помог — отец отчетливо дышал, ровно и неглубоко. Глаза его вновь были открыты, но яростный блеск в них пригас. У него был взгляд человека сломленного. И испытывающего сильное смущение из-за того, что почему-то лежит на полу.

— Схожу, приготовлю тебе горчичники на сердце, — сказала мать. — Сейчас врач сделает укол и перенесем тебя на кровать…

— Хорошо, — сказал отец и утомленно прикрыл глаза. Мать вышла, и наступила оглушительная тишина, разрезанная мелким пунктиром его усталого дыхания. Я смотрел на свои ботинки, и только сейчас заметил, что они испачканы в масле, вылившемся из разбитого картера «моськи».

— Вы меня все вместе погубили, — неожиданно ясно и негромко сказал отец. — Эх вы! Головотяпы — батьку на кобеля поменяли…

Я поднял на него взгляд и увидел все тот же жуткий зеленый огонь в его круглых неистовых глазах — он меня сейчас ненавидел.

— Ладно, отец, потом поговорим. Не стоит сейчас тебе разговаривать, полежи спокойно…

— Уж куда спокойнее! — слабая ухмылка раздвинула его губы, и во рту зловеще мигнула золотая коронка. — Ты ведь про меня все, небось, вынюхал? Все, верно, разузнал? Лучше бы меня расспросил — я бы тебе скорее рассказал. Да и верней, пожалуй…

— Нет, отец, ничего бы ты мне не рассказал. Ты не хотел, чтобы я знал это о тебе. Наверное, ты был прав…

— Вот видишь — хоть в чем-то я был прав, — он судорожно вздохнул. — Это ты точно говоришь, не сказал бы я тебе ничего. Чужой ты волчонок в нашей семье, как приблудный…

— Батя, не надо тебе сейчас разговаривать. Полежи тихо…

— Еще належусь тихо. Раньше я тебе не сказал бы, а сейчас скажу, — очень спокойно и отчетливо говорил он, старательно, формуя слова непослушными, словно замерзшими губами. — Тех ребят, что Пашка Гарнизонов вывез из Минска, звали Жигачев и Шубин. Петр Григорьевич Шубин…

И он засмеялся. Я видел, что ему — от сказанного или нитроглицерина — стало легче. Он засмеялся, и на лице его появилась дурашливая легкость. Или радость. Или насмешка.

— Жигачев уже умер. А Петр Григорьевич жив. Здоров. В атомном институте заведует режимом. Жив…

На лице его плавало веселое удивление. Вошла мать с горчичниками в тарелке, глубже раздвинула сорочку, поставила желтые бумажные квадратики на грудь, села сбоку на стул, пригорюнилась. Отец задышал спокойнее, ровнее, прикрыл глаза, его морило в дремоту. Он уже почти заснул, потом вдруг приоткрыл потухающий круглый зеленый глаз и сказал мне:

— Жив ведь! А-а! Ты сыщи его…

И заснул. Мать пошла к себе за лекарствами, а я сидел неподвижно и смотрел на спящего отца. И не мог заставить себя поверить, что это — мой отец. Мой родитель. Мое начало.

Я не верил ему. Смеху его. Его облегчению. Его словам.

Его сну.

В дверь позвонили, я побежал открывать врачам скорой помощи. Они прошли, не снимая своих черных форменных шинелей, и я еще подумал — почему у врачей должна быть такая устрашающая форма?

В гостиной старший поставил на пол рядом с отцом свой квадратный чемодан, встал на колени, приложил к груди отца трубочку фонендоскопа и внимательно долго слушал, наклонив набок голову, и я снова удивился — почему он не снимает фуражку. Потом повернулся к нам и деловито сказал:

— Экзитус.

— Что? Что? — переспросил я.

— Умер.

И дикий пронзительный крик матери заполнил все.

52. УЛА. ОДНОЛИКИЙ ЯНУС

— Есть миллион! — крикнули над головой, я вздрогнула и напугалась — мне показалось, что спрашивают у меня — есть миллион?

— У кого? — спросила я.

И очнулась.

— Есть миллион! — ответил радиоприемник. — Шестая доменная печь ордена Ленина Новолипецкого металлургического комбината выдала первый миллион тонн чугуна…

Я была вся мокрая от душного изнуряющего больного сна. Хотелось пить, ссохлось горло, тяжело дышать, стучит в висках, кошмар длится, безумие продолжает навязчиво лезть в уши…

По радио передавали последние известия, и крикливый въедливый голос из желтой коробочки над дверью пугал меня все сильнее ирреальностью своих сообщений:

… — Атмосфера нерушимого морально-политического единства общества, сплоченности народа и партии вокруг ленинского цека… обстановка трудового подъема, творческого горения, оптимизма и уверенности советских людей в завтрашнем дне…

Я вспомнила вас! Вас зовут Анна Александровна! В моем жарком кошмаре, в потере себя, в провале памяти вы поили меня водой. И дали соевую конфету, чуть-чуть пахнущую нафталином. Вы чем-то мне напоминаете мою давно умершую тетю Перл. Пахнут руки коржиками с корицей. Это не вы обнимали меня? Не им шептали — «ман арценю»?

А кто эта девушка с остановившимся взглядом? Я тоже помню ее. Но кто она? Евангелие от Баха… А-а-а! Почему же она молчит? Почему она не поет? Она ведь всегда поет удивительные песни — немые псалмы. Или это не она поет? Может быть, я все перепутала? Моя память подернута тонкой прозрачно-зеленой ряской, а под ней — топь, бездна, гниющая трясина. Они разрушают мою память.

Человек, потерявший память, утрачивает личность.

А зачем прокаженной личность? Вместо личности можно выжечь на щеках каленым железом клеймо — 295. Нет, на щеках жгли раньше слово «воръ». А шифр 295 навечно выжигают в твоей истории болезни.

Кто эта девушка? Почему она не поет? Что случилось с ней?

Я боюсь. Боюсь своей рваной памяти, посекшейся, отравленной, усталой. Боюсь надвигающейся на меня потери себя, черноты ползущей на меня ночи беспамятства. Мне страшно рвущееся из динамика безумие:

… — деятельность советских людей проникнута горячим стремлением внести свой достойный вклад в осуществление предначертаний партии и порадовать Родину трудовыми подарками…

Я могу порадовать свою любящую, но очень суровую родину только одним подарком — потерей своей памяти, полной утратой своей личности. Тогда и наступит полная уверенность в завтрашнем дне — Сычевка.

Я боюсь. Я и так уже давно ничья. И ничего у меня нет, кроме последнего убежища — моей памяти. Но я плохо помню, как зовут этих людей. И не очень ясно вспоминаю, как я попала сюда. Мне четко видится только очень давнее. А вместо всех сегодняшних чувств — боязнь, тошнотворный страх под горлом, парализующий меня ужас.

Может быть, память о прошлом еще не растворилась потому, что все воспоминания продернуты красной ниткой страха, намертво стянувшей мое сердце сегодня?

Как же не бояться мне, когда все чувства вынянчены в жестокой колыбели страха?

Мы боялись фининспектора Чреватого, грозившего оставить нас без хлеба.

Мы боялись контролера МоГЭС, грозившего отключить нам навсегда электричество, которое дядя Лева воровал прямо со столба стальной закидушкой на проводе.

Мы боялись дворника, обещавшего настучать куда следует о том, что у нас всегда прячутся родственники без московской прописки.

Мы боялись участкового милиционера, который всегда мог посадить дядю Леву, неисправимо нарушавшего советские законы.

Мы боялись пожарного лейтенанта, штрафовавшего нас за пользование керосинкой.

Мы боялись управдома, каждый год включавшего нашу теплушку в план сноса нежилых помещений.

Мы боялись соседей, которые могли сообщить в школу о моем отце — буржуазном националисте и о моей репрессированной матери.

Мы боялись всего.

Мы боялись жить на земле. Мы были лишенцы — нас лишили права на жизнь.

Я не должна думать об этом, я должна все забыть. Мы все обязаны забыть все.

Компрачикосы изуродовали двуликое божество времени Януса, разрушили его идею всякого начала и конца. Они отколотили ему прикладами и нейролептиками лицо, развернутое в прошлое, в день вчерашний, в нашу память. У нашего Януса один лик — обращенная в будущее, бессмысленно веселая, пьяная морда, изображающая оптимизм и уверенность в завтрашнем дне. — Почему? Почему она не поет? — крикнула я. — Что с ней? Я боюсь за нее!