Сесть на снег! Руки за голову! Не переговариваться!
Хорошо, я не буду переговариваться в колонне. Я буду молчать. Но думать не запрещается?
И я думаю, что ты, машина, не вечная. Ты не переживешь всех. Кто-то ведь доживет, когда тебя разнесут в прах. Пропади ты пропадом, проклятая выдумка!
28. АЛЕШКА. ВЕЧНЫЕ ЖИДЫ
— Обо мне вспоминают в театре? — переспросил старик с лицом сатира и захохотал, будто застучал в разбитый паркет козлиными копытами. — Хрен в сумку, вспоминают! Лет десять назад ко мне заходил лишь Нема Фридман — завтруппой, царствие ему небесное, доброму человеку! Да и то, потому, что знал толк в хорошей беседе под рюмку водки. Да я и не обижаюсь на них — ни на кого! Я ведь и сам к ним не ходил, я имел, как говорится, друзей на стороне…
По лицу Арие-Хаим Лейбовича Гроднера-Орлова было и так видно, что он не дурак дернуть рюмку. Когда он уселся рядом со мной за стол, мой опытный нюх сразу уловил привычное амбре перегорающей в нем выпивки. Ах ты мой дорогой старый живец, заслуженный стукайло Белорусской республики — кто же они, твои друзья на стороне?
Натренированным восприятием оборотня Гроднер мгновенно уловил направление моих мыслей и эпически сообщил:
— Вот, отправился сегодня за продуктами — у нас это всегда серьезная экспедиция — и встретил старого друга. Он мне говорит: «Алик, ты же больше не жидовская морда, а господин отъезжающий иностранец. Может быть, выпьем на прощанье?» Ну, взяли мы, конечно, по бокальчику…
Это была артиллерийская вилка — сообщение для меня и объяснение для жены, охраняемой драконами. Неизвестно, что подсказали жене драконы, но я-то точно знал, что взял он со старым другом не по одному бокальчику.
Броха Шаевна покряхтела, как от сдерживаемой зубной боли, и что-то быстро пробурчала по-еврейски, и по полному отсутствию одобрения в ее тоне я понял, что драконы пояснили обстановку более или менее правильно. Они были старые — драконы, выцвели, выгорели. Они, наверняка, еще скалились в старом доме на улице Немига, в квартале еврейского гетто. Жаль, их не увидел Соломон. Может, он бы вставил их в сценический интерьер из послевоенного еврейского быта. Нет гетто, нет Немиги, нет дома, нет еврейского быта, нет Соломона. Остались драконы, Орлов-Гроднер и его похожий на хомяка сын Яша. А старик пружинисто поднялся, распахнул скрипучую дверцу пузатого серванта, достал бутылку «зубровки».
— Что ж ты не угощаешь гостя, Яшенька? — с наигранной укоризной спросил Гроднер. — Просто неудобно. Ты же знаешь — гость в дом, радость в дом…
— Я думал, что товарищ корреспондент не захочет в свое рабочее время… — без улыбки, не то шутя, не то всерьез ответил хомяк. Сейчас он был сыт, пухл, равнодушен.
— Вот какой у меня сынок образцово-показательный, — захохотал Гроднер. — Нет, все-таки, что ни говори, старая школа — она себя оказывает. Он у меня непьющий, негулящий, а на работе такой смирный, что тень от него не ложится. В кого он такой выдался — ума не приложу?
Гроднер расставил на столе рюмки, твердой рукой плеснул в них желтую водку и крикнул через головы драконов:
— Брохэлэ-серденько! Признайся мне, как на духу, дело прошлое, уже все равно мы старые и должны все прощать друг другу! Ты ведь, наверняка, согрешила разок на сторону! А-а? Иначе откуда он взялся? Вы слышали такое, — он повернулся ко мне: — старые уезжают, а молодой остается?!
— «Фармах дэм мойл!» — рассердился один дракон, а другой добавил — «ди мисер шикер»!
— «Заткнись, пьяница!», — перевел, качая головой, Гроднер.
— Перестань, отец, — лениво сказал хомяк. — Нашему гостю это неинтересно…
— Ну, почему же, Яков Арьевич? — возник я мгновенно. — Я уже вам докладывал, что меня все это лично волнует. Да и как писателю мне это надо осмыслить, понять.
— Писатель, — засмеялся Гроднер-Орлов. — Так скажи мне тогда, писатель, — правильно делают евреи, что едут, или нет?
— К сожалению, я не готов к ответу, — уклончиво сказал я. — Что хорошо одним, плохо другим. Ведь вы знаете, что многие жалеют о выезде. Неустроенность, незнание языка, тоска по старым местам. Как-никак, здесь прожили многие поколения, это их родина…
— «Прожили многие поколения…» — передразнил Гроднер. — Промучились, отстрадали и потеряли себя! А не прожили! Унижения, нищету и погромы в черте оседлости им заменили на врагов народа в тридцать седьмом, космополитов в сорок восьмом, врачей-убийц в пятьдесят третьем и поголовных сионистов сегодня! Хорошо прожили, а?
— «Зол дир упнэмен дэс лушн, ди шикерер — елд! Эр из а штымп!» — сорвались со сворки, разом придушенно заголосили драконы. — «Чтоб язык у тебя отвалился, пьяный мудак. Он стукач», — прилежно перевел мне Арие-Хаим Орлов. Укоризненно поцокал языком и неожиданно обратился к супруге: — Брохэлэ, тебе не стыдно? Или ты меня видела валяться в канаве? А молодой человек не штымп, он — писатель, пусть знает, что я уже никого не боюсь. За свою жизнь я выбоялся за десятерых. И еду в Израиль не красиво жить, а достойно умереть. Я не хочу здесь подохнуть. Вы меня поняли?
Брохэлэ не удостоила его ответом, а я искренне сказал:
— Пока нет, но понять вас очень стараюсь…
Молодой Гроднер прямо за столом подрезал себе ногти маникюрными ножницами. И я снова поразился дохлой вялости его рук.
А старик сказал:
— Ну-ка, выпейте рюмочку водочки, может быть, скорее поймете…
Мы выпили пахнущую травами настойку, не чокаясь и без тоста, и Гроднер спросил с напором:
— Если вы порядочный русский человек, объясните — как получилось, что при первой возможности рванулись за границу десятки тысяч евреев?
— Я с вами не спорю — жить действительно тяжело…
— Дело не в трудностях! Эта жизнь изжила себя! Никто нигде не работает, никто ничем не интересуется, люди не подходят дома к телефону, они не хотят смотреть телевизор, они перестали заводить серьезные романы, им насильно распределяют на службе билеты в театр, они их покупают, но в театр не идут. Для ребенка тетрадь ценна до первой кляксы, взрослый дорожит чистотой до первого обмана. Тетрадь нашей жизни залита враньем, нашей блевотиной и кровью!
Сынок Яша флегматично перебил Гроднера, разговор с которым становился мне все интереснее:
— Перестань, отец, ты всегда преувеличиваешь…
Он переобувал суконные тапки на толстые туфли, явно собираясь уходить. Я готов был подать ему пиджак, только бы он сделал это побыстрее — в предстоящем разговоре он просто мешал.
А старый сатир затопал копытами, махнул на него рукой:
— Бык с цицьками! Пустое место, — и обернулся ко мне. — Не в трудностях дело! Посмотри, мальчик, какие едут люди — музыканты, ученые, писатели, артисты, художники! Им жизнь там будет труднее, чем здесь. Но жизнь! Жизнь! А не гниение! Уезжают остатки семей убитых. Уехали семьи Михоэлса, Переца Маркиша, Бергельсона. Да, такой боец, как Михоэлс, будь он жив, он бы сам первый уехал, голову даю наотрез!
Я полоскал рот крепкой зубровкой, а сатир запальчиво кричал:
— И Эренбург бы уехал!
Я спросил ехидно:
— А Каганович не уехал бы?
— Каганович не уехал бы — он братоубийца, и все проклятия Моисея обрушены на этого мерзавца. Его бросят здесь в яму, как дохлую собаку, и он провалится прямо в ад. И Эренбург, может, не поехал бы, хотя утверждать не возьмусь. А Михоэлс поехал бы наверняка.
Я сказал, глядя в рюмку:
— Может быть, может быть… Сейчас трудно что-либо сказать точно. Это ведь какой талантище был! Как глупо погиб! Как глупо! Я не помню, в Киеве, не то в Вильнюсе…
Водораздел. Граница. Здесь или тропка иссякнет, или закрутит на новую высоту.
— Черта с два — в Киеве! — заорал краснорожий коренастый сатир. — Он погиб тут — в Минске! Чуть ли не на моих глазах! И можно сказать из-за меня! Или вот из-за него…
Он ткнул рукой в меланхоличного Яшу, натягивающего пиджак и укоризненно качающего головой.
— Тебе, отец, с твоим языком и там будет плохо, — заметил он, прощаясь.