Дяде Леве дали пять лет лагерей общего режима. Но просидел он только год, потому что сдох великий Кровопийца и в честь погибели Душегуба объявили амнистию для уголовников и хозяйственников-малосрочников.
В его отсутствие нарушала непрерывно закон тетя Перл — надо было кормиться. Любыми правдами и неправдами она доставала полотно и тесемочные кружева и шила удивительной красоты постельное белье — пододеяльники, простыни, наволочки. Чтобы не нарушать закон, ей надо было зарегистрироваться как кустарю — тогда бы ей назначили выплату налога, много превышавшего всю ее выручку. Но ей надо было кормить нас и кое-как одевать меня. И она нарушала закон. И страшной грозной тенью над нами всегда маячил неумолимый и непреклонный «фин» — фининспектор Кузьма Егорович Чреватый, разящий неожиданно и жутко, как кара небесная.
Я хорошо помню его — худого до согбенности, с истертым портфелем под мышкой, в коротких, до щикотолоток брючатах и стоптанных парусиновых ботинках. В этих ботинках он ходил и зимой. Может быть, поэтому у него всегда были залиты насморочными слезами глазки и на костистом севрюжьем носу висела капля?
Но нас эта капля не смешила — мы боялись его, как огня. Чреватый врывался в нашу теплушку днем или ночью — он не жалел своих сил и не считался с рабочим временем, проводил у нас тщательный обыск, составлял протокол, штрафовал, отбирал шитье и еще неготовый материал.
Тетя Перл выставляла меня на улице караулом — чтобы я могла вовремя предупредить, когда Чреватый будет на подходе.
Но и это не помогало — однажды он влез в окно и застал тетю Перл на месте преступления. Помимо служебного рвения, он был антисемит и ненавидел нас душной ненавистью. Составляя протокол, он слюнил чернильный карандаш, отчего на его бледных толстых губах, похожих на край ванны, оставалась синяя полоса, и бормотал себе под нос — «ух, племя хитрое, иудское, на какие только гадости вы не способны!» Капелька прозрачная тряслась у него на кончике острого носа, когда он с торжеством бросал нам какое-то ужасное оскорбление, смысл которого мне до сих пор непонятен: «Импархотцы!»
В конце концов он описал и конфисковал у нас швейную машину «зингер». Но тетя Перл отнеслась к этому совершенно равнодушно. «Ай, какая уже разница! Все равно говорят, что скоро нас всех вышлют на Таймыр…» Но Тиран провалился в преисподнюю и вернулся дядя Лева, готовый и дальше нарушать законы. В лагере он выносил новую идею. Неделю он возился у себя в сарае с какими-то железками и возникло преступное чудо под названием «каландр».
Это сооружение состояло из двух стальных цилиндров, цепной передачи и ручки, которая вращала всю эту систему. Тетя Перл сварила несколько килограммов сахара и разлила его в тонкие гибкие листы. Потом листки запускали между цилиндрами и с другой стороны каландра — из вырезанных в цилиндриках пустот — вываливались желтые леденцовые пистолеты, куколки, петушки.
Дядя Лева крутил ручку каландра, я заворачивала конфеты в прозрачные бумажки, а тетя Перл продавала их на Преображенском рынке. Мы зажили! Наши пистолеты, куколки и петушки пошли нарасхват.
Но скоро опять возник фининспектор Чреватый. Составил протокол, оштрафовал, описал нашу мебель, разбил кочергой каландр, пригрозил снова посадить дядю Леву, обозвал нас «импархотцами» и ушел, забрав с собой весь сахар.
Этот серый человек мне часто мнится олицетворением нашего хозяйства — в своей убогости, бессмысленной разрушительной энергии, неукротимой и беспричинной жестокости.
Эти серые насморочные люди с потертыми портфельчиками убили в нашей земле навсегда деловитость, задушили и растоптали своими изношенными парусиновыми туфлями дух предпринимательства.
А что было потом? Ведь мы же как-то жили?! Что было потом? Не помню. Серая пелена отделяет меня. А где я сейчас? Это, кажется, больница. Кто эта женщина, похожая на тетю Перл? Я ведь ее знаю. Только вспомнить не могу. Я помню только то, что было давно. И еще здесь какие-то женщины. Не помню. Все плывет и путается в голове… Они отбили мне память…
51. АЛЕШКА. ЭКЗИТУС
Отец смотрел на меня в упор круглыми зелеными глазами, уже подернутыми мутной старческой порыжелостыо, и молчал. И в эти минуты самого страшного в своей жизни потрясения он был мне по-прежнему непонятен — я не мог догадаться, о чем он думает.
Не охнул, не крикнул, не выругался, не заплакал расслабленно — выслушав мой рассказ о Севке. Только бросил походя — «матери пока не говори…» И всматривался упорно в мое лицо, будто хотел найти в нем истолкование необъяснимого решения Севки.
Может быть, так он всматривался своими страшными рысячьими глазами в лицо допрашиваемого епископа, когда у того лопнул сосуд и залил кровью глаз?
Сосуд не выдержал напряжения, которое разрывало этого человека пополам. Мучительный страх перед смертью и долг перед людьми.
Меня разрывали клокотавшая во мне ненависть и жалость к отцу. Я жалел его и — ничего не мог с собой поделать.
— Что же, выходит, польстился он на иудины сребреники? — спросил неожиданно отец, и в голосе его плыло огромное недоумение.
— Не знаю, он со мной не говорил об этом, — покачал я головой и вспомнил: «омниа меа мекум в портфель». — Это во все времена самая конвертируемая валюта… Хотя нам его и не стоит судить.
— Почему? — прищурился отец.
— Без вас найдется кому.
Отец встал, прошелся по комнате, потом резко повернулся ко мне:
— Сейчас поеду в Комитет, официально откажусь от него!
Прокляну его!… Лишу его нашего имени!… Пусть он там берет себе фамилию какую хочет — Смит или Рабинович — но нашего имени пускай не позорит! Прокляну…
— Перестань! — крикнул я, мне было больно смотреть ни этого старого сердитого идиота. — У нас уже сорок лет эти театральные номера не в ходу…
— А почему? — крикнул он тонко и сипло. — Почему не в ходу? Почему мы жизнь свою и молодость покладали ради счастья детей? Какие мытарства весь народ терпел ради счастья будущих поколений!
— Оставь, отец, сейчас не время говорить об этих глупостях, — заметил я устало. — Дети, ради счастья которых надо было все это вытерпеть, давно умерли от голода или от старости.
Отец бессильно опустился в кресло, посмотрел на меня, вздохнул глубоко, и лицо его перекосилось будто от боли, опустошенно опустил голову, притих. И вдруг заорал — задушенно и жутко:
— Это — ты, ты, ты, гаденыш! Из-за тебя, мерзавца, он сбежал! Ты думаешь, я не знаю, не догадываюсь, куда ты, сволочуга, подкапываешься! Из-за тебя сбежал Севка! Из-за тебя и твоего брата-жулика! Вы его опозорили, все пути ему в жизни перекрыли! Последней опоры меня в жизни лишили!…
Распахнулась дверь в гостиную, и вбежала перепуганная мать:
— Что? Что здесь происходит? Что такое?
Я стал выпихивать ее из комнаты:
— Иди, мать, иди, тебе здесь нечего делать, иди, у нас мужской разговор…
И услышал сзади себя булькающий сиплый хрип, обернулся — отец сползал с кресла на ковер, и лицо его было синюшно-багрового цвета.
— Сердце… — хрипел он. — Сердце разрывается… Ой, как горит все внутри… Сердце болит…
Бросился к нему, хотел поднять и — не мог. Он весил тысячи тонн, он сросся с полом, с камнями этого дома. Он был неподъемный. Я надрывался, пытаясь оторвать его от ковра, и не мог.
Заголосила мать, и я крикнул ей:
— Неси быстрее нитроглицерин, валидол…
Глаза его закрывались тяжелыми перепонками век, быстро стекала краснота со щек, и он на глазах стал неотвратимо желтеть, блекнуть, подсыхать. Зубы его были крепко сжаты, я слышал скрип, когда раздвигал их, чтобы засунуть таблетки нитроглицерина.
— Притащи подушку из спальни, надо подложить ему под голову, — сказал я матери, а сам побежал к телефону вызывать скорую помощь. На коммутаторе долго было занято, потом женщина с безжизненным механическим голосом долго выспрашивала меня о симптомах, и я закричал ей: — Да поторопитесь, черт вас возьми! У него, по-моему, инфаркт!