— Я вас слушаю, — сказал он, будто я только что заглянул в окно.

— Мне нужен телефон Шубина.

— Он вам назначил встречу?

— Какое ваше дело? — озверел я. — Я вас спрашиваю о телефоне!

— А я вас спрашиваю, назначена ли вам встреча, — с непреклонностью камня ответил вахтер.

— Это я должен Шубину назначить встречу! Он ждет меня! — выкрикнул я ему в сонную рожу-маску.

У него чуть дрогнула губа. С таким же успехом я мог орать на шкаф-турникет с электронным контролем бирок. Номер не соответствует, штанга не откроется.

Я оглянулся — я научился уже чувствовать их спиной. Слоняющийся по вестибюлю вахтер пронес свою несмятую шляпу поближе ко мне, по стойке «вольно!» занял позицию в трех шагах от меня.

— Как мне позвонить его секретарше, сказать, что я приходил?

Сторожевая собака в будке сдвинула велюровую фуражку с опущенными полями немного на затылок, равнодушно сообщила:

— Секретарю Петра Григорьевича все сообщат, не беспокойтесь. Он доложит, а Шубин вам назначит время встречи. Тогда, кстати, вы и номер телефона будете знать, по которому вас ждет Шубин.

Похоже, что я замкнул кольцо вокруг себя. Батька, ты это имел в виду?

Я вышел на улицу и медленно, не спеша, пошел к центру. Дождя не было, а стлался влажный серый туман, от которого пробирал до костей озноб, и казалось, что скоро начнется ночь. Вечер наплывал сразу за утром. Я шел осторожно, часто оглядываясь, держась поближе к стенам домов, пропуская все машины на переходах. Им сейчас должно быть очень соблазнительно в этом сером сумраке и полдневной разреженности толпы вылететь на тротуар шальной «Волгой» и подгрести меня под капот, задними колесами промолотить в хлюпающее кровавое месиво и умчаться, пока никто и подбежать не успеет. «Виновник автодорожного происшествия с места наезда скрылся и принятыми мерами розыска установить виновного пока не удалось…»

Нет, вы уж, ребята, погодите маленько. Я не для этого ходил по всем этим бесчисленным адресам. Меня ждет Ула.

Любимая моя, я почти пришел. Мне остался всего один адресок — Кривоколенный переулок. Да и не для дела он мне занадобился — я хочу просто понять все до конца. А для встречи с тобой, Ула, я сделал все возможное. Осталось чуть-чуть.

Написать. Священное таинство превращения мысли в слово, слова в документ, факт, крупицу истории. Крик в мир. Я поменял все свои ненаписанные книги на этот крик. Да нет, я не жалею, Ула, об этом! Бог с ними, с книгами! Они не смогли — все книги мира — спасти этот сумасшедший разваливающийся мир. А что же могло спасти мир? Обеспокоенность правдой? Знание? Жертвы? Не знаю… Зашел я в магазин, купил бутылку водки и аккуратно разлил ее — сначала в бутылку для укрепления сердечной мышцы, остальное — в себя. Лекарство спрятал в карман, оно мне еще сегодня понадобится.

В стеклянном кубике пельменной уселся в уголок, долго и лениво ковырял мокрые холодные комья фабричных пельменей. Они жалобно, синевато ежились в стальной тарелке, похожей на собачью миску, и я вспоминал псов-вахтеров в атомном институте. По запотевшим стенам текли струйки влаги, стекаясь в круглую лужицу около засохшего фикуса, замусоренного объедками и окурками. Здесь было тепло. Я не спешил. Куда мне спешить? Если за тридцать пять лет кто-нибудь сохранился на Кривоколенном переулке, они подождут меня еще час. Да и вряд ли они могут рассказать мне что-нибудь интересное. Скорее уж, я им мог бы поведать про геройского родственничка.

Как важно знать заранее о конце своего пути! Как много можно принять решений! Соломон ведь знал о конце своей линии борьбы, побед и поражений. Он хорошо написал в какой-то статье незадолго до смерти: «В смерть каждому приходится уходить одному, в этом трагедия боязни смерти…»

Я отхлебнул из бутылки — стало спокойнее, теплее, тише. Тише на душе. Я даже подремывал слегка. И в этой покойной дремоте я с неслыханной ясностью ощутил одиночество Соломона, человека не просто ждавшего своей смерти, а призвавшего ее к себе открыто, публичным выкриком, который толпы людей вокруг ясно услышали, но сделали вид, будто не поняли… А он, уставший молчать, вдруг закричал за месяц до смерти:

— Ричард III — путем убийств, вопреки горбу и уродству, вопреки здравому смыслу, яркому солнцу и справедливости, всякой правде, — ворвался на престол. И кругом все пытаются тоже быть горбатыми. Это становится стилем, все ходят горбатыми, и каждый старается себе сделать горб побольше. Это становится верой…

Ула, спасибо тебе за нашу горькую судьбу. Я не хочу жить горбатым, я ненавижу стиль горбатых, я не стану исповедывать веру горбатых.

Я ненавижу собак в велюровых шляпах на форсированных машинах. Они опоздали — им уже не согнуть меня в горбатую веру. И мне не надо аллегорий — мир уже много знает, они смогут много понять. Осталось написать и передать. Пусть мир знает больше — знание сокрушит однажды царство горбатых. С трудом поднялся и вышел — тучи пали совсем низко, сеялся маленький дождик, от тумана и выхлопных газов было больно дышать. Почему-то пропало ощущение времени, мне казалось все время, что ночь уже наступила, и уходить в эту ночь мне было боязно, как в смерть.

Я стоял на тротуаре, высматривая зеленый огонек такси, мне еще надо было успеть, пока ночь не наступила окончательно, съездить на Кривоколенный переулок.

И отчетливо вспомнил письмо вдовы Михоэлса: «…в последнее время Соломона преследует один и тот же сон, ему каждую ночь снится, что его разрывают собаки. Странно? Он ведь в детстве любил собак?…»

Бедная женщина, она не понимала, что ее муж знает — он едет умирать.

Быстрее, быстрее, гони, таксист, гони на Кривоколенный, дом 6, оттуда призвали на службу собаку из вещего сна великого комедианта. А потом собаку отравили выхлопным газом в гараже. И дали орден. Или сначала дали орден, а потом отравили? Наверное, так. А-а, все пустое! Какое это имеет значение…

Гулкий полутемный подъезд старого пятиэтажного дома. Здесь хорошо гнездиться собакам-людоедам. Гремящий лифт стучит и дергается, как изношенный вагон на стрелке. Осталась в тросе одна-единственная проволока, висит на ней кабан, раскачивается, дверями стеклянными дребезжит. А я не закрываю глаз и не прижимаюсь к стенке — я больше не боюсь, что кабина сорвется в пропасть. И одна проволочка выдержит, коли мне осталось в этой жизни — только написать и отправить. На остальное наплевать.

И дверь квартиры 12 открылась без звонка, как только я вышел из лифта, я знал, что кого-нибудь я здесь обязательно застану, я в этом не сомневался ни секунды, как будто мне назначил здесь встречу через своего секретаря Петр Григорьевич Шубин. Я ведь и пришел-то сюда из чистой добросовестности — ничего сообщить они мне не могли.

… — Дмитрий Миронович Жигачев — мой покойный отец, — говорит мне женщина с истертым нуждой и заботами лицом. — А мама — на дежурстве, она в соседнем доме лифтершей работает… Из газеты? Писатель?… Да я вам ничего толком и сказать не могу. Папа погиб, когда мне года три было. Мама тогда же и переехала сюда из Минска — чтобы жить вместе с бабушкой. Вместе и материально получше было, да и за мной бабушка присматривала… Так и занимаем эти две комнаты… Мне от школы все обещают квартиру дать, да никак не получается. А бабушка только в прошлом году умерла… Вот мы с мамой и Сережкой живем втроем… Одиннадцать лет мальчику, я его одна воспитываю, без мужа… Трудно, конечно, — какая у учительницы зарплата… Воспитываю его — чтобы памяти деда Дмитрия был достоин…

Она показывает на большую фотографию в рамке — кудрявый, развеселый лейтенант в орденах и медалях озорно смеется, прищурив красивые разбойные глаза.

Над кем смеешься? Над своей судьбой? Над глупыми родственниками, сделавшими из тебя святого с ломиком, завернутым в войлок? Или ты смеешься над горбатым безумным миром?

— …Мне за отца до конца учебы пенсию платили — он ведь геройски погиб. У нас грамота хранится, его посмертно орденом наградили… А тела его так и не нашли… Эти литовцы — зеленые братья — они же ведь ужас какие бандиты были!… Мама в бабушкиной ограде на кладбище мраморную досточку на него повесила — все-таки память, хоть тела его там и нет… Отлились, я думаю, этим бандитам наши слезы — товарищи, наверняка, за него отомстили… Мама говорит, что его все очень любили…