Вечерней зеленью медленно заливалось небо, теплый ветерок бессильно колыхал тюлевую занавеску, на дне дворового колодца тонкий женский голос старательно-пьяно выводил слова: «Милый мой уехал, позабыл меня…» Звериная тоска заброшенности и обреченности переполняла меня, выплескиваясь брызгами злых и беспомощных слез.
Господи! Зачем ты взыскал меня, не дав завтрашнего дня?
Зови — не дозовешься, жалуйся — никто не слышит. Мы никому не нужны, никому не интересны. Как жить дальше? Строим на песке. Сеем на камне. Кричим на ветер. И слезы — дешевле воды.
Все со всем всегда согласны. Я устала со всем всегда соглашаться. Я больше не могу бояться. Мой организм отравлен страхом. Мы мутанты ужаса третьего поколения. Мы наследуем его в клеточках, в генах.
Все со всем всегда согласны. Все довольны.
— Шурик, а может быть, уехать отсюда к чертовой матери?
Эйнгольц скованно пошевелился на диванчике, его силуэт на фоне окна начал наливаться сумраком.
— Для меня это не выход, Ула…
— Почему?
— Вера христианина только укрепляется от насилия.
Наверное, он почувствовал, что его слова прозвучали как-то неубедительно-книжно, и добавил торопливо:
— Да и вообще — я боюсь, что нам поздно менять свою жизнь…
— Но ведь мы же еще не старые люди — нам по тридцать! Можно много успеть…
— Но за эти тридцать лет мы окончательно сформировались здесь. Мы люди русской культуры, а наша культура и там никому не нужна, наши страдания безразличны, а опыт нашей жизни они не могут и не захотят воспринять! Хорошо устраиваются на западе зубные врачи и ремесленники — они хотят и могут забыть всю свою жизнь здесь. А мы разве можем перечеркнуть нашу жизнь? Мы и туда повезем печать своей неустроенности, неумения приспособиться, мы на всю жизнь отравлены неверием в людские обещания и намерения. Нет, мне кажется, не имеет смысла — поменяем шило на швайку.
В его горячности, приготовленности слов, в окончательной уверенности мне чудилась недостоверность. А разве можно примириться — прожить всю жизнь в неволе? И не решиться на побег — ни разу — только потому, что там, за стеной живут другие люди, с другим укладом, с другими представлениями?
Они и должны быть другие. Наверное, наша культура им, действительно, не нужна. Но она и здесь не нужна, ее надо скрывать, ибо она отрицает официальную культуру,
Я бы там смогла быть уборщицей. Нянькой. Мойщицей машин. Приходящей домработницей, если никому не нужно то, что я знаю. Мы ведь очень плохо представляем тот мир. Как другую планету.
Но в одном я уверена — не может быть там этого постоянного замораживающего страха повседневных унижений, боязни сиюминутного насилия, ужаса смерти.
Я сказала медленно Шурику:
— Мне кажется, что ты очень боишься. Не того, что там будет. А здесь.
Он сразу же согласился:
— Да. Я боюсь дойти до ОВИРа. Меня тошнит от страха…
Да, это ведь и неудивительно. Как болезнь. Она стала наследственной. Такой громадный террор — он ведь уже и не акция устрашения, и даже не политический метод, он давно стал постоянным стихийным бедствием. Вирусы подозрений, инфекции доносов, нелепость бытового заражения, постоянное ожидание первых симптомов своей обреченности. Террор — как эпидемия, кого и не покарает впрямую — смертельно, но и его, и всех окружающих захватит. Проверки, анализы, рентген души, этого — пока отпустить, этого — на карантин, этого — в барак. Но ведь в бараке — все больные, а я…
И ты больной. А может, не больной, не важно!…
Дезинфекция! Дезинфекция!
Этого — в барак, этого — в крематорий.
Подождите, я здоровый!
Дезинфекция!
В барак, в — крематорий…
Дезинфекция!
Я здоровяк с дооктябрьским стажем!
В крематорий, в — барак.
Сила эпидемии, ее громадная устрашающая суть в хаотичности, в видимой бессмысленности — никто не знает, кого завтра увезут на черных дрогах.
Надо забиться поглубже, подальше, стать незаметнее, неслышнее, совсем бесплотным — может быть волну заразы пронесет на этот раз…
Во дворе загудел мотор Алешкиного «москвича», ревнуло железное эхо в колодце, глухо булькнуло и стихло.
— Жаркое готово, — я встала к плите.
— Да, — равнодушно кивнул Шурик, — От всех этих дел и разговоров есть не хочется. Кусок в горло не лезет…
Ввалился Алешка с большим бумажным пакетом в руках, протянул его мне.
— Мне Вилена с барского стола потихоньку отжалела, — подошел к Шурику, ернически поклонился: — Брату моему во Христе — низкий поклон…
— Здравствуй, Алеша, — мирно сказал Шурик.
— Ну-тес, отец Александр, нельзя ли с вами договориться об отпущении моих бесчисленных грехов?
— Простой мирянин, не рукоположенный в сан, не вправе отпускать кому-либо грехи, — спокойно ответил Шурик. — Вот как ты, например, не можешь меня принять в ваш Союз писателей. Это, наверное, компетенция ваших иерархов…
Алешка ехидно засмеялся:
— Но ведь и с нашими, и с вашими иерархами можно легко договориться… — потом махнул рукой: — Сто лет спорь — никто еще никому ничего не доказал. Накрывай, Ула, на стол, я-то сыт, а вы, наверное…
Я развернула пакет, который привез Алешка. В нем была большая бутылка водки с желтой латунной винтовой пробочкой, пакетики с красной рыбой, баночка икры, крабы, жестянка с паштетом из гусиной печенки. Это ему сестра дала. Нет, это все-таки чудо, что при таком питании они умудрились сохранить родственные чувства.
Застелила стол желтой, как закат, скатертью, расставила тарелки, приборы, хрустальные рюмки. Зачем в моем доме хрустальные рюмки? Глупо.
А мужики на кухне ожесточенно разорались. Слова пузырились, подпрыгивали над кипящим варевом из разговора, лопались, вздувались, разлетались брызгами, исчезали прочь. Слова.
Господи, что делать?
Научи, надоумь, направь — все так перепуталось.
Ведь он их любит. Он их любит. Родные ссорятся — только тешатся. Родная кровь дороже.
Шурик говорил ломким высоким голосом:
— Как же ты, Алеша, не хочешь замечать очевидного — Антихрист приходил, и имя ему — Сталин. Еще святой Кирилл Иерусалимский определил его, сказавши — Антихрист покроет себя всеми преступлениями бесчеловечия, так что превзойдет всех бывших злодеев и нечестивцев, поскольку имеет ум крутой, кровожадный, безжалостный и изменчивый!
— Но Сталин давно сдох! Разве кончилось царство твоего Антихриста?
— Нет, конечно! Остается здесь вечный и страшный соблазн сатанизма! Трудно только впервые воздвигнуть антихристовы чертоги, а потом-то уж…! Я просто ахнул, когда прочитал у святого Ефима Сирина: «Достигнув цели, Антихрист ко всем суров, жесток, непостоянен, грозен, неумолим, ужасен и отвратителен, бесчестен, горд, преступен и безрассуден». Это же фотографический портрет Великого вождя всех народов. Но сделан портрет за сто лет до воцарения…
Антихрист? Может быть. Но для меня в этом обличье он был слишком умозрительной фигурой. Он представлялся мне личностью более исторической, реальной, конкретно-земной, и звали его пратысячелетнее воплощение — Ирод Идумеянин.
Та же извращенная сладостность болезненного властолюбия, безумие всеобщего подозрения, выжженная пустыня нормальных человеческих чувств и отношений.
Как много подобий — круг за кругом они уничтожили вокруг себя все живое — друзей, единомышленников, сподвижников, родственников.
Любимая жена Идумеянина — Мириам, не воскликнула ли ты перед казнью: «Аллилуйя! Аллилуйя!»
Убитая супругом Аллилуева ползла еще по залитому ее кровью ковру, шептала застывающими губами: «Господи!… Святая Мария!…»
Ирод великий пресек свое семя, задушив в темнице двух сыновей.
Великий Сталин убил руками Гитлера своего пленного сына Якова. Сын Василий умер в сумасшедшем доме. А дочь Светлана, сбежав из царства свободы, придала этому кровавому анекдоту какой-то особенно издевательский бесовский характер.
Ирод умер на переломе исторических эпох, по мертвой его плоти жизнь провела разрез, как неумолимый нож парасхита разваливает труп пополам, и люди стали считать свою память, определяя время как Старую эру и Новую эру, и мерять свои свершения счетом ДО и ПО нынешнему летоисчислению, вбив пограничный столб в день рождества Иисусова. Я не верю в мессианство Назарея, но я надеюсь, что незримо уже вбит еще один столп новой эпохи…