Они не виноваты. Это уже генетическая идея поведения. Миллионам людей целые десятилетия кричали: «шаг в сторону считается за побег — конвой стреляет без предупреждения!» Никто больше и не делает шага в сторону. Никто и не думает на шаг в сторону. Это система мышления, это линия подчинения.
Шаг в сторону считается за побег.
Размышления о смерти Михоэлса считаются за побег. В последние годы о нем вышли две книги. Там есть его избранные статьи, там есть о нем статьи, там есть его биография. Только о смерти его ничего там нет. Шаг в сторону. Да это и понятно — человека ведь не замели, не воткнули ему десятку без права переписки, и потом не реабилитировали. Объясняй теперь про непонятную трагическую гибель, ищи виновных, рассказывай сейчас о том, что и бериевские ребята орудовали не хуже чикагской мафии. Это все не из нашей жизни, не для наших людей. Не их ума дело. Это шаг в сторону.
И все мои знакомые артисты, писатели, журналисты, которых я спрашивал о Михоэлсе, — удивленно пожимали плечами: зачем тебе это?
Шаг в сторону. Подконвойная манера мышления. Господи, я ведь их не сужу — я и сам такой же!
Кое— кто с воодушевлением говорил мне шепотом -«Я вам все расскажу об этой истории!» Оглядываясь по сторонам, вполголоса пересказывали мне библиографию прочитанных мною сборников о Михоэлсе, разбавленную парой сплетен о бабах, с которыми путался при жизни великий актер. А как умер? Его убили в Минске. Кто? При каких обстоятельствах?
Руки за спину, ни шагу из строя, зырк-зырк, налево-направо, одними глазами — туда, наверх:
— Говорят… они… эти… Но точно никто не знает…
Да, слишком долго стреляли без предупреждения. В их перепуганно прижатых ушах все еще гремит эхо беспорядочных залпов. Шаг в сторону считается за побег. И я их не сужу.
Жена и две дочери Михоэлса. Они не знали обстоятельств и убийц, так же как и все остальные. Но они знали наверняка бездну деталей, которые меня могли направить на нужный след, вывести на сведущих людей. Семья Михоэлса пережила такой смертный ужас, что конвойные команды и угроза стрельбы уже имели над ними власти.
Только помочь мне они уже не могли, ибо шаг в сторону ими был сделан. Они уехали в Израиль три года назад.
Круг замкнулся. Ко мне пришла печаль. И я запил.
Тяжело, с трудом сполз с дивана и проковылял к окну. Тусклые огни светили в палатах института Склифосовского. Открылись боковые ворота этой бездонной больницы и выехала длинная машина «скорой помощи».
В коридоре за дверью соседка Нинка обругала матом Евстигнеева. Он чего-то гугнил занудно, а она ему выкрикивала — «ах ты, старый пидарас!»
Я вспомнил почему-то, что покойник Хрущев также ругался на выставке художников в шестьдесят втором году. «Жулики вы, пидарасы!» — кричал он авангардистам, очень обидевшим его непонятностью виденья мира.
Шаг в сторону.
Никогда и ничего не поймут про нас, про нашу жизнь люди, не ходившие в жизни ни разу строем, руки назад, шаг в сторону считается за побег. В окружении овчарок, надроченных рвать живых людей на мясо. Мы для них всегда искаженный образ. Или абстракция. Обычный человек не в силах представить себе бесконечность. Обычный западный человек не может представить, как Кеннеди, с багровой от ярости лысиной, топает ногами на перепуганных художников, обкладывая их американской матерщиной. У них, наверное, и матерщины-то настоящей нет.
Все пустое. Стреляют без предупреждения.
Из ворот больницы выкатилась еще «скорая помощь», за ней другая, потом третья, потом сразу несколько. Они протяжно подвывали сиренами, разгоняя поток встречных машин, пока не переключили светофор, импульсные фонари бесновались на крышах оранжевыми языками пламени. Куда они?
Все пустое.
Я уселся на теплый камень подоконника, глотнул из бутылки, и у меня в черепке будто фонарик просверкнул. И снова погас.
Выезжали и с пронзительным визгом уносились прочь по Садовой в сторону Красных ворот машины скорой помощи с пугающим просверком кричащих на крыше фонарей. Куда, на какое невиданное бедствие мчались они?
От ужаса прижмуривались светофоры, с истошным скрипом тормозили на перекрестке автомобили, пропуская мчащиеся кареты с красным крестом.
Наверное, разбился самолет. Или сгорел высотный дом. На Курском вокзале столкнулись электрички.
По улицам катился жаркий бензиновый ветер. Засмурнели, медленно разгораясь сиреневым пламенем, фонари.
Еще прокатили две машины с крестами.
Я глотнул остаток из бутылки. Натянул тренировочные брюки, мятую рубаху. Вдел ноги в сандалии, как в стремена, поскакал пьяный любопытный всадник — две ляжки в пристяжке, сам в корню.
Захлопнул дверь и еще слышал хриплое злое подвизгивание сирены. Мне надо было на улицу, мне обязательно надо было узнать — куда они все едут?
Где-то приключилась беда гораздо больше моей печали.
У подъезда скромно и оробело притулился запыленный «моська» — ему был страшен этот исход белых крикливо ревущих машин, перечеркнутых красными крестами.
Я шел поперек улицы, через перекресток к боковым воротам больницы, откуда выезжали санитарные машины, и вокруг меня вздымались клубы ругани тормозящих аварийно шоферов, с шипением скрежетали по асфальту баллоны, гремели завывающие моторы, в стеклах огибающих меня лимузинов мерцали сиренево-синие отсветы фонарей, красные дымящиеся бульбочки светофоров, полоснул этот гам скребущий прочерк далекого милицейского свистка.
Но я уже перекрывал выезд из ворот растопыренными руками и криком:
— Что случилось?
Шофер белой долгой машины шевелил удивленно моржовыми усами:
— Ничего не случилось. Пройди с дороги, дай проезд…
— Куда вы все едете? Что произошло?
— Да сегодня квартал кончается. А талоны на бензин только к вечеру дали. Вот все и погнали заправляться. Да уйди ты с дороги!…
Рявкнул сиреной и умчался, шваркнув в меня мусор из-под колес. Зря я водку допил. Плюнул и пошел домой.
На двери нашей квартиры была прикреплена рисованная табличка: «Квартира № 5 борется за звание жилища коммунистического быта». В приступе бессмысленной злобы я стал срывать ее, но ничего не получалось, только пальцы искровенил — Евстигнеев прикрепил ее на совесть.
Оттуда — из бурлящих недр будущего быта — доносились звуки братоубийственной свалки. Соседи отворили дверь, и в лицо жарко пахнул суховей их ненависти. Ежевечернее кухонное Куликово поле.
Нинка была уже здорово под киром — я сразу ощутил это волшебной индукцией, возникающей между пьяными. Она сидела, развалясь, на перевернутом стиральном баке и держала на своих толстых коленях Кольку и Тольку, двух неотличимых ребят-погодков. Ее ребята были удивительно похожи друг на друга — по-настоящему удивительно, если учесть, что они были непохожи на нее, зато от разных отцов.
Нинка благодушно ругала матом Евстигнеева, а ее пацаны с хохотом повторяли ругательства своими толстыми неловкими языками.
— Шкура солдатская! — орал багровый от ярости Евстигнеев. — Пришел конец твоим бесчинствам! Завтра же! Завтра! Уконтропуплю тебя! Милиция меня знает! Они мне поверят! Посажу тебя! Шваль! Подстилка лагерная! Шалашовка!…
— Курва! Сука байстрючная! Мать у тебя была курва! И сама ты курва! И дети твои будут курвоводы! — вторила ему жена Агнесса Осиповна, черная, высохшая от злости ведьмачка.
Иван Людвигович Лубо, бросив на плите пригорающие котлеты, поочередно вытирал о брюки измазанные в фарше и жире руки и прижимал их к ушам:
— Господи! Что вы говорите при детях! Одумайтесь! Сами себя не стесняетесь, так хоть детей посовеститесь!…
— А ты, телигент хренов, не суйся, а то и тебе достанется! — лениво, со смешком отвечала Нинка.
— Вот! Слышите, гражданин Лубо? Слышите? Завтра свидетелем будете! Я ее посажу завтра! Мы с ней в другом месте поговорим!
— Нигде я вам ничего свидетельствовать не стану, почтеннейший, — бросил сухо Лубо и стал быстро переворачивать на сковороде котлеты.
А я стоял в дверях кухни и смотрел на них в тупом оцепенении.