— Ваш брат Лева…
Гроднер не подскочил, не закричал, не заспорил. И не согласился. Он только устало помотал головой сбоку-набок:
— Нет. Что он понимал, этот несчастный невезун! Он, как слепой баран, не знал, кто и с какого бока его стрижет. Они из него сделали наживку, живца…
Я чуть не охнул вслух, удержался и спросил лишь:
— А когда стало известно, что…
— Утром. В шесть утра приехали из «органов», усадили в машину и привезли в свою бэйсашхитэ…
— Куда?
— Это, по-нашему, место, где режут скот, бойня. Короче, в Большой дом. И сразу — быка за рога. Что? Как? Почему? Что вы имели в виду, приглашая Михоэлса в дом? Я, конечно, сразу вспомнил того умника, который Левку надоумил и продукты дал и насчет спецучета обещал. Сам понимаешь, мальчик, — слишком много совпадений для нашей будничной жизни. Я сообразил, что влип круто. Наделал полные штаны, но, пока не бьют, сижу с достоинством и тихо. Все же во мне кусочек актера есть, наверное…
За ширмой исчезнувшие в сумерках линялые драконы сказали мечтательным тоном:
— Вэн сэ нэмт уп ба дир дес лушейн…
Гроднер кивнул в сторону жены:
— Женщина говорит, лучше бы у меня отнялся язык! Вот житуха — про тридцатилетней давности безвинный арест боится вспомнить. А гебарэтэ мелихэ! Держава наша траханая!
— Вы остановились на первом допросе, — напомнил я.
— Ну да! Сижу и душой трясусь, чтобы они про Левку не вспомнили. Он и так по политической статье отсидел и сейчас на спецучете. Не дай Бог вспомнят — ему с его здоровьем и месяца в тюрьме не выдержать. А голова от мыслей ломится — тут Брохэлэ одна, молодая, ничего не умеет еще, в жизни ничего не понимает, ребеночек на руках — стаж одна неделя ему! Ой, горе!…
Гроднер встал, подошел к стоящему на полу групповому семейному портрету, поднял его на стол, ткнул толстым сильным пальцем:
— Вот он, Левка! Несчастный страдалец. Я тогда на допросе и решил — возьму весь грех на себя! Я же видел Михоэлса в театре, надумал и пригласил — а что такое? Все в театре видели, как я приглашал, и все гости могут подтвердить, что мы весь вечер прождали, никто не отлучался никуда…
Старик потрогал рукой чайник, сердито крякнул — остыл совсем, взял его и пошел на кухню, но в дверях остановился и договорил:
— Представь себе, что они все записали, пальцем не тронули меня, только взяли подписку о неразглашении — а что мне было разглашать? — и отпустили домой. И про Левку ни слова не спросили…
Он затворил за собой дверь, а я всматривался в старый снимок и думал, что сам Бог надоумил Гроднера ни словом, ни духом не упомянуть ни о брате Левке, ни о его умном советчике-приятеле. Расскажи он все как было, пришлось бы спуститься в подвалы.
Вернулся старик, зажег свет, и мне бросились в глаза драконы молчания. Вылинявшая омерта. Выгорающий старый испуг. Тихое дыхание старой женщины за ширмой.
— А потом приехал Лев Шейнин, — медленно раскручивал нить воспоминаний постаревший и побледневший за вечер сатир. — Это уже было через несколько дней. Он был знаменитым писателем и другом Михоэлса. Но оказалось, что он не только писатель, но и очень важный прокурор, или следователь, не скажу точно. Но я это узнал немного погодя, когда с ним разговаривал. Вот так, как с тобой мы сидели. Начальственный человек, толстый. Слушай, писатель, а ты случайно не прокурор по совместительству?
— Бог избавил! — искренне воскликнул я. — Могу показать писательский билет.
— Держи его при себе, — усмехнулся Гроднер. — Ведь у него тоже был, наверное, писательский билет?
— Наверное! — вынужден был признать я. — Но я хоть не начальник и не толстый.
— А-а, неважно! Мне теперь все равно — кто прокурор, кто писатель! И сам кем я уже только не был, я ведь старый артист, И королем, и железнодорожником, и майором…
— Так что с Шейниным? — напомнил я.
— Допрашивал он меня целый день…
— А про брата?
— Он про него, в основном, и расспрашивал.
— А Леву он допрашивал?
— Некого было расспрашивать. Лева уже умер.
— Как умер? — изумился я. — Через несколько дней?
— На третий день, — скрипнул вновь зубами старик. — Он утонул, несчастный. Ушел утром на работу из общежития, а в обед его нашли в реке, около самого берега. Карманные часы еще ходили.
— Как же это могло случиться?
— Как? — зло хмыкнул Гроднер. — Они его утопили. Они же обещали снять его со спецучета. Вот и сняли… Выдали нам справку — несчастный случай. Похоронили мы Леву, мир праху его, и все! Жаловаться пойдешь? К кому? На кого? Не помогло ему мое молчание…
— А что Шейнин спрашивал про Леву?
— Да он не то что спрашивал, он меня послушал, потом говорит — все понятно, это от вашего брата исходила идея насчет Михоэлса. Я — тык, я — мык, нет, он ничего вообще не знал. Шейнин махнул на меня рукой — мол, замолчи, я и так все понимаю. Следователь-то он был получше тех, из Большого дома… Отпустил меня и на прощанье сказал как бы невзначай, как у нас на сцене — в сторону: «Вам будет плохо».
— И что вы сделали?
— Я рассказал все отцу. Он был простой, но мудрый человек. Отец заплакал и сказал мне: «Исчезни отсюда, иначе тебя убьют. И я в ту же ночь уехал…»
— Как «уехал»? — не понял я.
— На поезде. В Москву, там перешел на Ярославский вокзал, доехал до Вологды, а там еще восемьдесят километров в глубинку — до Ветошкино. Там у меня приятель работал, друг по армии. Я ему только рассказал, что с семьей поссорился. Он меня пристроил в клуб текстильной фабрики, я там руководил самодеятельностью и жил в клубе без прописки. Так и откантовался шесть лет. Потом подох наш Стальной учитель, и всем стало не до меня, я потихоньку вернулся. И дожил в страхе и ничтожестве до сего дня…
Мы этим разговором выгрызли друг друга дотла. У меня от напряжения взмокла на спине рубаха и мелко тряслись ноги. Вот я и узнал, через тридцать лет, как убили отца Улы и великого еврейского комедианта.
— Теперь я должен узнать, КТО убил. Омерты больше не существует для меня. Не остановлюсь ни перед чем.
Я потолкал легонько в плечо начавшего дремать старика и спросил его:
— А чего вы хотите там, в Израиле?
— Ничего, — помотал он головой. — Ничего. Я хочу вернуться домой.
Я ему верил.
Он шел домой. Вечный жид завершает свой бесконечный марш. Две тысячи лет назад, тогда еще совсем молодой, стоял ты, Иудей Иоанн, у ворот претории в Иерусалиме и смотрел на изнемогающего Христа, влачащего на Голгофу свой крест. Озорство или предчувствие беды подтолкнуло тебя? Вышел вперед, заступил дорогу, ударил Назорея по щеке, крикнул зло — «Ступай! Ступай! Отправляйся на смерть!»
Посмотрел горестно на него Иисус, промолвил еле слышно: «Я пойду! Но ты дождешься моего возвращения» — и пошел дальше, согнутый древом мучительства своего.
Взял в руки лишь посох, прислоненный к воротам, отправился тотчас в свой тысячелетний путь Иоанн, нареченный в веках Буттадеем — Богобоем. Он идет через время, через страны, через неслыханные мучения, невиданные страдания, небывалые унижения, через терзания, пытки, казни, злодейство, он идет, идет, идет, и имя ему то Агасфер, то Картофиль, то Малхус, то Лонгин, то Исаак Лакведем, то Мишроб Адер, но всегда первое его имя — иудей.
Господи Иисусе Христе! Прости его! По-моему, нет греха в мире, который бы он уже не искупил.
Пусть возвращается домой! А-а?