Он ездил на папашкиной машине. Ничего и никогда не скажет мне отец. Омерта старого мафиози. Но Михайловича возил Гарнизонов, и для него это, наверняка, было запоминающимся событием — возить в министерской машине какого-то рыжего еврейского шмендрика.

…Деревянная арка, линялые флаги. «Вы въезжаете на территорию Литовской ССР». Шоссе перекопано земляной полосой. Два ленивых, загорелых до черноты милиционера на мотоцикле. От перекопанной полосы чем-то пронзительно смердит. Что это такое? Неужто граница? Ай да республиканский суверенитет! Что-то новенькое!

Милиционер вяло отмахнул мне — остановиться. Я высунулся из окна:

— В чем дело?

— Выходи, ноги протри. Ветеринарный контроль. Борьба с сапом…

Вот тебе и весь суверенитет. Борьба с сапом. Протер ноги, в машину наполз смрад, култыхнулись баллоны по вонючей яме — когдатошней границе, и покатил дальше. Надо найти Гарнизонова. После нашего отъезда в Москву он остался жить на тех же местах — развеселый разбойный оккупант.

Целые десятилетия утекли, пока я вернулся в края моего детства, пересекши ненастоящую границу, с тайным умыслом, как ненастоящий шпион, разворошить прошлое, чтобы узнать хоть какую-то ненастоящую правду и разрушить ею радостные воспоминания о прошлом, ибо радость та была ненастоящей и прошлое ненастоящим, а лишь курилась дымная мана, прел давний морок, жарким туманом дышало омрачение ума. Все выдумка, затмение, беспамятство народа, припадок человечества. Вкатил в Вильнюс, ничего не узнал, кроме старого города, — все наши города на одно лицо. И везде нет мест в гостиницах. До вечера носился — нигде не мог устроиться. У входа в фешенебельный отель «Вильнюс» встретил пьяненького поэта Альгимантаса Пранаса — мы с ним в Москве несколько раз встречались, выпивали.

— Здравствуй, Альешка, — невозмутимо поздоровался он, будто через день видит меня в Вильнюсе. — Выпьем по стаканчику?

Мы сели в полутемном прохладном баре и я махнул рукой на ночлег — что-нибудь да выкрутится, а нет — переночую в «Моське». В этом есть даже нечто логичное — мне негде переночевать в городе, где тридцать лет назад безраздельно царил мой папашка. Он его и разрушил — не дома, а людей. Он здесь всех побил со своими опричниками.

Ах, как давно я не пил! Водка с лимонным соком и льдом тускло мерцала в стакане. Кровь в жилах зашипела от нетерпения. Большой глоток — в груди стал таять камень. А, пропади все пропадом!

— Чего мальчишь, старший русский брат? — с равнодушной подначкой спросил Альгис. Он так тихо сидел со своим запотевшим стаканом, что я забыл о нем.

— А почему старший? — спросил я устало, мне не хотелось спорить.

— Так ведь во всех учебниках написано — русский народ является наиболее выдающейся нацией и заслюжил общее признание как руководящая нация. — Альгис смотрел на меня припухшими глазами пьющего третий день человека.

— А чего же вы к нам просились?

— Ми не просились, — покачал тяжелой головой Альгис. — Ми с вами воевали до последних сил…

— Ну как же! В тех же книжках, куда ты меня посылаешь, написано — в августе 40 года Верховный Совет удовлетворил просьбу народных масс Литвы о приеме в состав СССР.

— Ми не просились. Просились предатели…

— Что же вы их, сук, не перебили? — спросил я со злостью и почувствовал, как меня стал разбирать хмелек, и еще раз крепко глотанул — до дна.

— Ми были тогда мирние людьи, ми еще не умели убивать. Ми потом научились, но было уже поздно. Ви перебили и пересажали каждого восьмого литовца…

— Что ты говоришь, Альгис? Кто это вы? Я?

— Нет, не ты, — он допил стакан, мотнул трудно головой. — Ваши отцы. И сейчас продолжается…

Официант принес еще стаканы, я быстро выпил, пар проступил на лбу, я неожиданно для самого себя перекрестился, поняв, что обозначает — грех, наказанный детям. Страшный день, когда сыновья стыдятся имени своего. Наши отцы. Мой папашка.

А ведь он не знает — кем был мой папенька. Что он здесь делал в те годы. Я не то чтобы скрывал или врал — нет, просто к слову не пришлось. Да и пришлось бы — не сказал. Ведь как раз в те годы Альгиса и посадили. Ему было шестнадцать лет. Учитель на уроке заметил, что он пишет стихи, ласково пошутил с ним, предложил показать, обещал помочь советом. Мне Альгис читал эти смешные детские стишки — как злой усатый таракан, съев все литовское свиное сало и коровье масло, принялся за человеческое мясо.

Учитель тоже весело смеялся, а утром Альгиса взяли. С учетом малолетства дали великодушно — десять лет лагерей. Повезло, сдох усатый таракан — отбыл только четыре.

Я и спросил его сейчас, не для спора, а из любопытства:

— А на кого ты сердитее — на русских палачей или на своего учителя — стукача?

Он клюнул свой стакан и медленно ответил:

— Я на русских вообще не сердитий. Ти меня не понимаешь, они сами несчастние, нищие зэки. И нас всех делают такими. Это и есть русификация страны…

— В чем же она конкретно выражается — русификация?

— Ви у нас постепенно отнимаете язык, религию, культуру, традиции. У всех — татар, украинцев, грузинцев, у нас. У всех. Ми уже стали все пьяние, ленивие и вори — как в России…

— Врешь, дурак! — вскинулся я остервенело. — Подумай сам! Сначала язык, религию, культуру, традиции отняли у русского народа! И то, что происходит с вами, — это не русификация! Ваши оккупанты сами не знают русского языка — они растоптали православие, уничтожили великую русскую культуру, похоронили традиции. Они воспитывают ваши народы по образцу своей нации, а из-за бескультурья и для простоты ввели единый язык — уродливый жаргон из русских слов!

— Перестань… — вяло махал неверными руками Альгис.

И во мне злость мгновенно иссякла. Хлебнул ледяной водочки с острым лимонным привкусом и подумал с отчаянием, что неведение и безмыслие — счастье. Блаженны нищие духом. Зачем мне все это понадобилось? Так хорошо было в плаценте растительной жизни, когда я еще был неродившимся на свет плодом. Когда ничего не знал. И не думал. Не хотел знать.

Какое прекрасное спокойное состояние — жить как все! Какая радость — ощущение своего ничтожества. Сознание своей молекулярности. Спасительный покров толпы. Хранительная теплота общей неответственности. Анабиоз совместного беспамятства.

Зачем я впутался в историю? Если верна моя догадка насчет Михайловича, то мне надо будет прийти к Уле и сказать ей, что Мой отец если и не принимал участия, то уж во всяком случае знал о готовящемся убийстве ЕЕ отца. Неплохая ситуация? Или, может быть, ничего не говорить? Приехать и развести руками — ничего не смог узнать! Это вполне естественно — прошло тридцать лет, все концы упрятали в воду. Она же мне сама говорила — не ищи, ничего не найдешь!

И вдруг колко, будто кусочек льда из стакана, булькнула прямо в сердце, полыхнула мысль — а вдруг Ула сама что-то знает? В ее словах была какая-то неясность, какая-то недоговоренность…

— Вспомнишь еще, Альешка, мои слова… — тяжело бубнил совсем пьяный Альгис. — Конец нашей жизни подходит… Размили ее на куски кровь и сльезы людские… Все умрьем под обломками…

— Тебе не стоит больше пить, Альгис, — пытался я остановить его. — Давай я тебя домой отвезу…

— Не-ет, нет, — отбивался Альгис, говорил он мучительно, пузыри в углах рта выступали: — Я, Альешка, верующий человек. Я католик. Я знаю всье про ад. Ад — это наша жизнь, лишьенная водки и помноженная на вьечность.

Господи, как вырваться из этого ада? В Америке замораживают раковых больных, чтобы разморозить после открытия чудесных лекарств. Боже мой, как бы я хотел заморозиться лет на двести, чтобы проснуться и вспомнить эту жизнь, как минутный, бесследно исчезнувший кошмар!

Еще полстаканчика — и хватит. Меня и так уже стягивало вязкое оцепенение, безвольная отягощенность каждой клеточки. Магнитофон на стойке струил бесконечную нитку музыки, мурлычаще-теплой, мягко-привязчивой, как кошка. Двоились золотистые пятна бра на стенах, бессильно бушевал Альгис.