А силы у меня кончились.
Целые дни лежал я на диване и думал об Уле. О ее отце. О своем отце. О Соломоне. О Крутованове. О том, в какой нераспустимый клубок это все запуталось.
И неуходящее из меня чувство обеспокоенности правдой подсказывало мне неясно, туманными ощущениями, смутными воспоминаниями, острым предчувствием, что я как-то могу развязать этот перекрученный кровоточащий ком. Меня беспокоит правда.
Мысли шли огромными долгими кругами — как планеты, они приближались, заполняя меня светом предчувствия откровения, входили в зенит — спасительный выход был рядом, но незаметно переваливали они апогей и, тускнея в дальнем мареве безнадежности, уплывали, растворяясь за горизонтом памяти. Потом возвращались опять.
Улу посадил Крутованов. Я в этом не сомневаюсь. Но почему? Что она ему сказала? Неужели все еще живо? Неужто под пеплом, пылью и мусором все еще тлеет жар? Да и удивляться нечему — страшный гнойник не вскрыли, его отпаривали компрессами и щадящими мазями. Он весь ушел вглубь, заразив своим ядовитым гноем остатки непораженных тканей.
Ула неосторожно сунула палец и затронула мозжащий фурункул. Может быть, она приняла на себя мою участь?
Всплыло в памяти почти забытое — молельня утопленников, буркотенье выпивающих, француз-путешественник гундит по телевизору:…«звери не выносят прямого человеческого взгляда и сразу становятся агрессивными… опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признаком миролюбия… главное — не смотреть зверю прямо в глаза…»
Ула посмотрела в глаза зверю. Зачем ты это сделала, любимая? Только полная неподвижность и опущенные глаза могли быть знаком твоего миролюбия. От твоего прямого человеческого взгляда он сразу стал агрессивным.
Ула, ты забыла, что мы живем в нарывных джунглях, на краю распавшегося гнойного мира…
Иногда забегает ко мне соседка — Нинка — все время пьяная. Она забирает у меня пустые бутылки, сдает и гоношит на новую выпивку. Ее одичавшие голодные дети бродят по квартире, как дворняги на помойке.
Евстигнеева совсем не видать. Он продал холодильник и каждый день пьет у себя в норе бормотуху, закусывая сырыми котлетами.
Вчера уехал в новый дом Иван Людвигович Лубо. Получил ордер и в тот же день выехал — он бежал из нашей квартиры, будто она горела. А у нас не пожар, а наводнение — лопнули трубы в кухне над нами, нас залило, в коридоре обрушилась с потолка штукатурка, сочится вонючая вода по стенам, провалился на кухне гнилой тесовый пол.
В ванной отслаиваются и падают кафельные плитки и сломалась газовая колонка. Разруха наступила окончательная.
Хоть за вас-то, Иван Людвигович, я рад: у вас будет свой дом, который вы построите с женой и девочками. Чтобы воспитать в детях достоинство, чтобы они не выросли попрошайками. Только вот беда — не там вы строите свой дом! Вы огорчались что ничего нам здесь не принадлежит, и хотели построить свой дом. Но ваш дом вам тоже не принадлежит. И ваши девочки вам не принадлежат — захотят, отберут дом, а девочек посадят в психушку. Мы все не принадлежим себе. Мы — никто. Пыль, прах, тлен.
Но сейчас я рад за вас — нас-то никто переселять не станет в новые квартиры. Антона уже отстранили от должности, проверка продолжается. А мы будем дальше доживать здесь, в гниющих городских джунглях.
Мне кажется, Иван Людвигович, что в вас тоже горел тонкий фитилек обеспокоенности правдой. Правда — от Бога, истина — от ума. Но вы исподволь — за тридцать лет — огонек обеспокоенности правдой загасили в себе повседневными копеечными истинами, подсказанными напуганным умом в безнадежном стремлении построить свой нерушимый дом. На болоте ставить дом — пустое дело.
Отвлекал меня немного Эйнгольц — каждый вечер приходил, раскрывал свой необъятный истертый портфель, добывал плавленые сырки, какие-то рыбные консервы, батон и мы обедали, а вернее — он ужинал, а я завтракал. Потом он варил чай — прозрачное бесцветное бледное пойло, «писи сиротки Хаси». Вяло разговаривали, подолгу молчали, а поскольку думали об одном и том же, то разговор после огромных пауз возникал точно в условленном месте — как у оркестра на репетиции.
Я думал о том, как бы просочиться на квартиру к какому-нибудь иностранному корреспонденту — может быть, он заинтересуется Улой? Ведь по «чужим голосам» все время передают о заключенных в тюрьмы и психушки диссидентах. Но штука в том, что Ула не диссидент. О ней самой и ее инакомыслии никто в мире не знает, она им неинтересна. Ах, если бы им поведать всю историю — от начала до конца! Начиная с тридцатилетней давности убийства!
Но они не могут по государственному радио передавать мои соображения — им нужны свидетели и доказательства. Во мне загвоздка — это я не довел расследование до конца, я не успел сыграть роль Гамлета, у меня подломились руки. Как бы рассказать им об Уле?
Радиопередачи из-за рубежа о нашей жизни — неразрешимая драма разговора глухих с немыми.
А Эйнгольц предлагал мне на это время переехать жить к нему. Он говорил, что в этой квартире я окончательно свихнусь. Но я не соглашался. Я знал, что мне надо быть здесь — в этих гниющих росползнях, обреченных на распыл и расплев. И ждать сигнала.
И он пришел, когда позвонил в семь утра Севка — звеняще-веселый, гудящий от благодушной собранности, свистящий, как натянутая тетива.
— Я тебя разбудил, братан?
— Нет.
— А-атлична-а! Ты меня не проводишь в аэропорт?
— Когда?
— Сейчас. У тебя на сборы и прогрев мотора — пятнадцать минут. И ехать — пятнадцать. Итак, через полчаса жду тебя у подъезда…
— На такси экономишь?
— Экий ты, Алеха, грубый паренек! У меня чувства и напутственные тебе разговоры, а ты меня подъелдыкнуть хочешь…
— Хорошо. Через полчаса я буду…
Я промчался на одном вздохе через утреннюю изморось, туман и слякотную гадость, «моська» порол желтые длинные лужи, как катер. Мне было даже совестно сажать в мою грязную каракатицу такого нарядного джентльменчика, как мой брат Сева — в сером плаще, элегантной шляпе, сияющих башмаках, с щегольским зонтиком. Посмотрели бы его зарубежные коллеги-разоруженцы, как он ходит по квартире перед зеркалом в шинели и полковничьей папахе!
И всех бебехов — чемоданчик и атташе-кейс.
— Ты себя багажом не утруждаешь? — спросил я.
Севка лучезарно захохотал:
— Возить наш ширпотреб в Вену — довольно глуповато! Омниа меа мекум в портфель!
Я развернул «моську» и погнал его в Шереметьево. В зеркало я видел, что Севка улыбается, но улыбка у него была ужасная — больше похожа на гримасу: сведенные губы, оскал белых неживых зубов, тусклые, словно спящие глаза.
— Ты что-нибудь насчет Антона узнавал? — поинтересовался я.
— Узнавал. С ним, наверное, обойдется. С должности попросят, конечно. Заместитель его сдал, как в упаковке. Бросят куда-нибудь на понизовку. Да ничего Антону не станется! Ты о себе лучше подумай!
— А что мне думать?
— Ты еще со своей евреичкой дерьма накушаешься — попомни мое слово!
— Это не твое дело.
— К сожалению — мое тоже. И что ты в нее вцепился? Что у нее — мышеловка других слаще?
— Заткнись. А то я тебя сейчас высажу. Иди в Вену пешком.
— Как сказал в аналогичной ситуации Понтий Пилат — умываю руки. Не хочешь слушать разумных советов — поступай как знаешь.
— Чем мне советовать, ты о себе лучше подумай! — огрызнулся я. — Жену, молодую бабу, годами оставляешь одну…
Севка от души расхохотался:
— А какое это имеет значение? Ей годы моего отсутствия не нужны. Ей двух часов хватит, чтобы отпустить налево!
Я удивленно промолчал, а Севка хлопнул меня по плечу:
— Чего ты застеснялся? Ты что, не знаешь, что моя жена — блядь?
— Гм-м, я как-то не понимаю…
— А тут и понимать нечего! Алешенька, это имеет значение, если ты бабу любишь, а если ты ее ненавидишь, то это даже приятно. Потому что грустная участь бляди — платить за минутные удовольствия огромными потерями и постоянными унижениями…