Однако именно благодаря своей неспособности критически относиться к человеческой натуре и к человеческому обществу, Джордж и вселял в нас радужные надежды. Когда я был ребенком, подле меня жила мама, лелеявшая розовые надежды на то, что в ее — именно в ее и ни в чьей другой — жизни должна произойти какая-то перемена: иной раз она мечтала о том, что встретит необыкновенную любовь, и всегда о том, что рано или поздно станет знатной дамой. Мечты Джорджа по своей страстности не уступали ее мечтам, разве что отличались еще большей необузданностью, но это были мечты совсем иного рода. Он искренне, всей душою верил, что люди могут стать лучше; что все на свете может измениться к лучшему; что путы и оковы прошлого спадут и, избавившись от них, мы заживем счастливой жизнью в свободном мире; что мы создадим общество, в котором будут царить мир и всеобщее благоденствие, и люди забудут о властолюбии, корысти, нетерпимости и жестокости. Искренне, всей душою Джордж верил, что это осуществится еще до того, как мы состаримся.

И я, и Джек Коутери, и остальные участники кружка впервые в жизни столкнулись с мечтами такого поистине космического размаха. Но это была середина двадцатых годов, и весь дух эпохи подкреплял убеждения Джорджа Пассанта. Воздух, которым мы тогда дышали, был пропитан оптимизмом — оптимистическими ожиданиями политических перемен во всем мире. Не только Джордж Пассант был преисполнен самых радужных надежд, когда в тысяча девятьсот двадцать втором и двадцать третьем годах мы аплодировали на площади перед муниципалитетом победе лейбористов на выборах. В те годы появились надежды и другого рода. В воздухе носились идеи Фрейда, Лоуренса, Резерфорда. А к предостережениям мы не прислушивались. Оптимизм достиг тогда своего апогея, и Джордж был живым его воплощением.

В другую эпоху он стал бы фанатичным проповедником какой-нибудь веры. Теперь же он возводил в культ любую передовую идею, а они так и били фонтаном на закате беспочвенного радикализма. Джордж считал, что тысяча девятьсот двадцать третий год — интереснейшая пора мировой истории. При всей необузданности и сложности своей натуры он простодушно верил в то, что человек может стать совершеннее.

Я в это совсем не верил, хотя некоторое время и находился под влиянием его убеждений. Постепенно мы с Джорджем разошлись почти по всем принципиальным вопросам. Он был, бесспорно, умен и обладал большими познаниями, но его взгляды на жизнь настолько отличались от моих, что мы не могли долго разговаривать на одном языке. И все же, несмотря на это несходство, несмотря на многое, что произошло потом, я всегда благодарил судьбу за то, что она свела меня с ним и что в юности я находился под его влиянием. Наши жизни неизбежно должны были пойти разными путями. Как я уже говорил, мы разошлись почти по всем принципиальным вопросам — кроме одного. Мне не удалось сохранить его веру в человека, но я никогда не мог забыть силу его человеколюбия. Я не мог забыть, как мужественно отстаивал он своих обездоленных собратьев, пытаясь вызволить их из тенет невежества и нужды. Да, люди были для него братьями — не только в любви, но и в ненависти! Даже когда он ненавидел их, они по-прежнему оставались для него людьми, существами из плоти и крови, и он был одним из них, ибо тоже трудился, заблуждался и совершал безрассудства. Он столь многого ждал от них, но даже если бы ничего не ждал, все равно считал бы их братьями и так же отважно боролся бы на их стороне. Свое призвание он видел в том, чтобы быть среди них, и по собственной воле ни на шаг не отошел бы от того места, где пахло человеческим теплом.

Вот в этом я никогда с ним не расходился. Он заразил меня своим человеколюбием. Он был моим наставником, и мне всю жизнь хотелось следовать его примеру.

Разногласия наши выявились уже вскоре после того, как Джордж ввел меня в свой кружок. Однако в те годы я тоже был полон оптимизма. Случалось, правда, я нападал на утопические взгляды Джорджа, и иногда он пробуждал во мне поистине сокрушительную силу. Иногда же, помнится, я оказывался совсем беззащитным, как в свое время мама, и ощущал лишь горечь поражения.

Мне вспоминается тот день, когда Мэрион Гледуэлл впервые предложила мне зайти в школу, где она учительствовала. Она давно обещала дать мне почитать одну книгу, но все забывала принести ее на собрание нашего кружка. Очевидно, придется мне заглянуть в обеденный перерыв в школу, в конце концов решила она.

Школа находилась на Албион-стрит, неподалеку от центра города. Это было здание барачного типа из красного кирпича, куда стекались дети, жившие на окрестных улицах в жалких домишках тоже из красного кирпича. Мэрион шел двадцать второй год; она недавно окончила педагогическое училище и учительствовала всего около года. Работа в школе целиком поглощала ее. Она часто рассказывала нам о своих учениках, вышучивала себя за свою «одержимость» и тут же снова принималась рассказывать о школе.

Когда я вошел в классную, Мэрион открывала окно. Комната была маленькая и темная; в воздухе стоял еле уловимый запах молока, какой обычно исходит от маленьких детей.

— Надо впустить немного кислорода перед следующим уроком, — своим обычным непререкаемым тоном объявила Мэрион, быстро подошла к другому окну, распахнула его, вернулась к классной доске и, взяв тряпку, встряхнула ее так, что в воздухе поднялось облачко меловой пыли. — Садитесь, Льюис, — сказала она. — Мне надо с вами поговорить.

А сама продолжала стоять у доски, комкая в руке тряпку. В кружке она всегда сверхрешительным тоном, со сверхупорством отстаивала свои взгляды, но никто не осуждал ее за это, так как все знали крайнюю ее нервозность, а также желание произвести впечатление и заслужить похвалу. Мэрион была рослая, сильная, очень подвижная и энергичная, но немного нескладная. То ли она была плохо сложена, то ли неудачно одевалась, но только у нее, казалось, отсутствовала талия. Зато на ее открытом, продолговатом, некрасивом лице поблескивали удивительно живые, искрящиеся любопытством глаза. Несмотря на всю ее серьезность, в них всегда горел веселый, смешливый огонек.

В тот день Мэрион была как-то особенно взвинчена; она нервно мяла в руках тряпку.

— Вы меня очень беспокоите, — сказала наконец она.

— Чем же?

— Зря вы себя раньше времени в гроб вгоняете.

Я спросил, что она под этим подразумевает, хотя отлично понимал, о чем идет речь. Подобно большинству девушек нашего кружка, Мэрион выросла в почтенной мелкобуржуазной семье и делала лишь первые шаги на пути к эмансипации. Поэтому ее, как и других девушек, шокировали — для иных, впрочем, это было приятным открытием — слухи о том, что Джордж, Джек и я устраиваем попойки и ездим в Ноттингем. Слухи эти были сильно преувеличены — об этом позаботился Джек, сам примерный трезвенник, — но так или иначе все мы, включая Джорджа, приобрели репутацию прожигателей жизни.

Ее слова не огорчили меня. Более того, мне было лестно сознавать, что кто-то хочет вытащить меня из омута беспутства. Я попытался, правда, опровергнуть самые невероятные из этих слухов, но Мэрион верила им, и чтобы разубедить ее, мне пришлось бы пойти на чистосердечное признание.

— Нельзя так подрывать свое здоровье, — не отступалась Мэрион.

— Напротив, я очень забочусь о нем, — возразил я.

— Не верю, — сказала Мэрион. — Во всяком случае, незачем попусту растрачивать свои силы. Подумайте о том, что ведь у вас еще вся жизнь впереди!

Ясные, живые глаза Мэрион пытливо наблюдали за мной. По-видимому, она заметила какую-то перемену в моем настроении и решила, что я готов внять ее словам. Она перестала мять тряпку и сунула ее в ящичек. При этом она задела кусочек мела, и он упал на пол.

— Какая же я неловкая, вечно что-нибудь уроню! — воскликнула Мэрион. Но поднимать мел не стала, а села и облокотилась о стол. Глаза ее весело заискрились.

— Расскажите мне, каковы ваши стремления, чего вы хотите добиться в жизни.

Тон у нее был, как всегда, непререкаемый, и тем не менее с ней легко было говорить по душам.