Папа помогал мне составить хронологию, заботясь исключительно обо мне. Самому ему было ненавистно вспоминать то время. Теперь у него был новый девиз: «Чтобы двигаться вперед, нельзя оглядываться назад». Но Жизель потом призналась мне с глазу на глаз, что ему было очень тяжело. Случившееся буквально уничтожило его. Когда родственники звонили узнать о моем состоянии, он просил ее отвечать, что его нет дома. Ему казалось, что, услышав знакомые голоса, он потеряет самообладание, которое с таким трудом сохранял. Брат вспоминает, как говорил с папой, когда еще был в Питтсбурге – в период обострения моей тогда еще загадочной болезни. В какой-то момент все звуки на том конце провода прекратились; он слышал лишь глубокие прерывистые вздохи – отец пытался сдержать рыдания.
А еще был папин дневник, который он решил отдать мне, вместо того чтобы лично рассказывать о произошедшем. Читая его, я смогла заново пережить свое пребывание в больнице, глядя на него папиными глазами. Я читала и перечитывала каждую строчку. Он писал о смешном и серьезном, а некоторые записи были столь душещипательными, что мне хотелось броситься к нему в Бруклин и покрепче обнять его. Но я сдерживалась. «Чтобы двигаться вперед, нельзя оглядываться назад». Хотя сама я была пока не готова это сделать, я не собиралась утягивать назад и его. Мой сильный защитник, мой ирландец, в глубине души оказался добряком, и его любовь ко мне, которую я в самые тяжкие времена ставила под сомнение, была неизмеримой. «Я знал лишь одно – она жива, и ее дух не пострадал. Нам предстояло вернуться в больницу для процедур, ходить по врачам, принимать лекарства, но сейчас моя девочка ехала домой», – этими словами заканчивался дневник.
Хотя я так толком и не поблагодарила папу (и раз на то пошло, и маму, Стивена, друзей, и даже врачей и медсестер), теперь мы регулярно ужинали вместе. По сравнению с нашими прежними встречами раз в полгода это был огромный прогресс. Иногда за ужином мы встречались взглядами и словно начинали общаться с помощью секретного шифра – потусторонняя связь, не иначе. Остальные присутствующие за столом в этот момент обычно замирали. Я не догадывалась, что это бестактно по отношению к ним, пока Жизель об этом не заговорила. «Вы, ребята, наверное, не понимаете, – призналась она, – но иногда тем, кто рядом с вами, тоже хочется, чтобы на них обратили внимание».
Но мы вовсе не нарочно их игнорировали. Просто мы с папой побывали на войне, сражались в окопах и несмотря ни на что вернулись живыми и невредимыми. Мы смотрели смерти в глаза – а ничто так не сближает людей.
В отличие от нашей новой дружбы с папой, с тех пор как я вышла из больницы, над нами с мамой нависли тучи – это было связано с таблетками, и не только. Думаю, все дело в том, что до больницы мы с мамой были очень близки; именно поэтому наши отношения в итоге пострадали. Отец был в моей жизни всего лишь примечанием, а мама – доминирующей силой. Поэтому ему и оказалось проще найти общий язык с «новой» Сюзанной.
Чтобы как-то справиться с происходящим, мама активно переиначивала историю моей болезни, настаивая, что на самом деле я «не так уж тяжело болела» и «она всегда знала, что я поправлюсь». Она убеждала себя в том, что я слишком сильная и не смогла бы болеть вечно. И никак не могла смириться с тем, что я все еще не выздоровела. Однажды в середине летом мы пошли в ресторан в Саммите. Стоял прекрасный вечер; легкий ветерок шелестел в складках зонтов над плетеной мебелью. Мы сели на улице, заказали рыбу и по бокалу белого вина.
Мы ужинали, и я начала расспрашивать ее о том, как вела себя в те дни в Саммите – до того, как меня забрали в больницу. У меня остались лишь туманные воспоминания о том времени; я помнила лишь галлюцинации и толком не знала, где реальность, где вымысел. Весь этот период был для меня сплошной загадкой, и мне очень хотелось по кусочкам восстановить ход событий.
– Ты была сама не своя, – ответила она. – Помнишь, как тебе делали ЭЭГ?
– ЭЭГ? Нет, не помню.
Но когда она пересказала мне события того дня, я кое-что вспомнила: медсестру со стробом в кабинете доктора Бейли. В отличие от пугающих сцен на записи с больничных камер видеонаблюдения, которые даже не отложились в моем мозгу, эти воспоминания сохранились. Проблема заключалась в том, что я не могла их извлечь. Когда мозг пытается вспомнить, устанавливается рисунок нейронных связей, аналогичный тому, который сложился при восприятии изначального опыта. Между ними прокладывается «мостик», и каждый раз, когда мы вспоминаем, связь укрепляется и возникает более прочная ассоциация. Но чтобы опыт вернулся в виде воспоминания, необходимы подсказки, помогающие вспомнить, – слова, запахи, образы.
Глядя, как трудно мне вспомнить, мама покраснела; у нее задрожала нижняя губа. Она закрыла лицо руками: впервые за долгое время я видела, как она плачет. В последний раз это было еще до того, как я заболела.
– Мне уже лучше, мам. Не плачь.
– Знаю, знаю. Глупая я, – отвечала она. – Но ты тогда правда сошла с ума. Ты входила в рестораны и требовала еду. Требовала! Хотя, наверное, ты и сейчас это можешь.
Мы рассмеялись. И в моей памяти вдруг вспыхнула картина: ряды диванов в закусочной; мужчина с размытым лицом за стойкой протягивает мне кофе. Воспоминание дразнило меня, намекая на все те моменты, которые забылись и никогда уже не вернутся. А потом и оно пропало.
В тот вечер ко мне не только вернулось одно из старых воспоминаний. Это был поворотный момент, когда мама наконец признала свой страх, слезами показав, что не всегда верила, что со мной все будет «в порядке». Это простое, естественное проявление эмоций ознаменовало поворот в наших отношениях. Мама снова стала моим самым близким поверенным, союзником и другом. Ей понадобилось признать, как близко я была от смерти (нечто прежде невозможное, ведь отрицание было ее механизмом выживания), чтобы мы снова сблизились.
42. Бесконечная шутка
Через четыре месяца после того, как я впервые попала в больницу, кончился договор аренды на мою квартиру в Адской кухне. Пособие по инвалидности урезали вдвое, так как с временных выплат меня перевели на постоянные, и я больше не могла позволить себе платить аренду. И вот однажды мы с папой встретились в моей старой квартире, чтобы разложить по коробкам мою старую жизнь и расчистить место для новой, совсем неопределенной.
Красное кирпичное здание было таким, как я его помнила, – сломанный домофон, росчерки граффити, табличка «частная собственность» на двери. Почтовый ящик был набит нераспечатанными письмами. Мимо прошел вахтер – полный мужчина средних лет, говоривший с сильным испанским акцентом. Увидев нас, бросил: «Как поживаете?» – будто я никуда и не пропадала. Может, правда, не заметил? Мы с папой поднялись по лестнице в подъезде, оклеенном серо-желтыми, местами отваливающимися обоями. Обстановка была так знакома, что я отчасти ожидала, что Дасти выбежит мне навстречу, хотя моя подруга Джинджер забрала ее к себе уже несколько месяцев назад.
Мы с папой упаковали кучу пластинок, собрали пакеты с зимней одеждой, книгами, кастрюлями, сковородками и постельным бельем. В середине сборов накрылся кондиционер: июль на Манхэттене – пекло, и мы не выдержали. Вернулись на следующий день и закончили сборы в удушающей жаре.
В моем дневнике отъезд из квартиры описан лишь одной строчкой, довольно поверхностной, как и большинство записей того периода: «Папа помог мне собрать вещи. Прощай, самостоятельная жизнь!» Эта короткая строчка не передавала всего разочарования, которое я испытывала. Ведь мало того, что моей самодостаточной жизни официально пришел конец, – мне пришлось съехать с моей первой «настоящей» квартиры, символа взрослой жизни, которая осталась в прошлом. Одно дело – переехать в родительский дом на несколько месяцев, зная, что стоит сесть на электричку, и я окажусь у себя дома. Теперь материнский дом был моим единственным местом жительства – я окончательно и бесповоротно вернулась в детство. Свободная жизнь на Манхэттене закончилась, по крайней мере пока.