Основоположник народничества Герцен сравнивал положение революционеров своего времени с положением преследуемых христиан в древнем Риме{645}. Этот образ часто воодушевлял народников. Федотов рассказывал о впечатлении, которое произвела на Н. К. Михайловского картина Семирадского «Христиане перед Нероном»{646}. А сам Михайловский писал о характерном для народников «мотиве совести»; притягательность революционного пути как раз и была обусловлена самопожертвованием, лишениями, тяготами — а по существу, мученичеством и безысходностью. Даже Льву Толстому приписывалось искание мученичества в Шлиссельбургской крепости{647}. Стремлением к самопожертвованию проникнута лирика Некрасова, зовущая в «страну погибающих за великое дело любви»; здесь же можно вспомнить Веру Засулич, которая еще в детстве испытывала непреодолимую тягу «спасать Его» — распятого Христа. В своих воспоминаниях она писала о том, что есть века, когда ничто не кажется прекраснее и желаннее тернового венца. Именно неизменная любовь к терновому венцу лежала в основе ее вдела революции, борьбы за угнетенных{648}. В кружке Чайковского принято было воспринимать близость смерти с чувством обреченности — считалось, что революционеру предначертано погибнуть за народ{649}. Вера Фигнер из «Народной Воли» вспоминала: «Смерть казалась желанной, она сплеталась с идеей мученичества, понятием о святости, которое закладывалась в детстве традициями христианства, а затем укреплялось всей историей борьбы за право угнетенных»{650}.

Виктор Чернов, лидер эсеров, сделавшийся министром земледелия в правительстве Керенского, председатель Учредительного собрания, разогнанного большевиками, приводит в своих воспоминаниях слова, сказанные его отцом (царским чиновником, за службу возведенным в дворянское звание) об избранной сыном участи революционера-народника: «Тяжело это человеку… не жалея себя послужить народу… Только, ведь, это уж — мученичество. Будут гноить в тюрьмах, гнать… Как волку затравленному жить придется. Слова против не скажу — высокое это дело… „Блаженны вы, егда поносят вас и ижденут“, это даже Иисус Христос говорил… Тогда надо оставаться бобылем, одиноким, как перекати-поле. Дай тебе Бог сил на это, а только тяжко это будет… ах как тяжко…»{651}.

Один из критиков революционной интеллигенции писал в 1909 году, что ее представители, в большинстве своем оставаясь в живых, в глубине души боготворили только готовность пожертвовать собой ради народа{652}. Характерно, что и в знаменитой революционной песне были такие слова: «Вы жертвою пали в борьбе роковой / Любви беззаветной к народу… Зачем не лежит мой разстерзанный труп / Рядом с вами, погибшие братья…». Каляев, находясь в камере смертника, писал, что погибнуть в революционной борьбе — это блаженство, но еще большее блаженство — мученическая смерть от руки палача{653}. «Хотелось погибнуть… — отдать все — всю кровь, до капли… Ярко вспыхнуть и сгореть… смерть упоительна!.. Но есть счастье еще выше — умереть на эшафоте… гордо со сладким сознанием, что все исполнено, вся чаша выпита…»{654}.

(Готовность умереть, потенциальная близость к виселице — все это не только вызывало симпатию к революционерам в русском обществе — симпатию, от которой не были свободны и те, кто придерживался умеренных взглядов, и просто равнодушные — но, более того, рождало ответную реакцию — готовность оправдать любой поступок революционера, в том числе и явно безнравственный{655}. Революционер, готовый умереть, пожертвовать собственной жизнью, не всегда был свободен от честолюбивых помыслов о власти, от желания управлять страной. Именно это стремление властвовать стало впоследствии главным для тех, кто был готов жертвовать не своей, но чужими жизнями. Эти «авангардисты пролетариата», стоявшие на вершине власти, требовали безоглядной поддержки от простого народа. О таких последствиях террористической деятельности задумывалась уже Вера Засулич{656}. Действительно, серия покушений — дело рук некоторых народнических группировок, которые, подобно всякой партизанской войне, были, по меньшей мере, далеко не бесспорны, с моральной точки зрения, — в известной степени предшествовали идеологическим предпосылкам большевистского террора. За революционными убийствами последовало убийство революции. Народничество же — в лице именно левых эсеров — в конечном итоге повернуло оружие против большевистской диктатуры — в тот момент, когда остальная Россия, была уже сломлена коммунистическим террором.)

Ибо, как писал об идеалах личности «дотеррористического» народничества Степняк-Кравчинский: «Подобно христианину первых веков, он шел на муки… с полным спокойствием духа, — даже с наслаждением, так как знал, что страдает за свою веру, он был полон любви и ни к кому не питая ненависти, не исключая даже своих палачей. Таков пропагандист 1872–1875 годов…»{657}.

Даже после 1879 года, уже после перехода к «террору», узникнародоволец писал из казематов Петропавловской крепости: «Друзья и братья! Из глубины нашей темницы, обращаясь к вам, вероятно, последний раз в жизни, мы шлем вам наш завет: в день победы революции… не дайте замарать ее святое имя насилием и жестокостью по отношению к побежденному противнику! Да, если бы мы могли послужить жертвами искупления не только для установления свободы в России, но и для распространения человечности во всем остальном мире… Привет…. всему живому»{658}.

А марксист Г. В. Плеханов осудил в 1905 году эсеровские теракты — потому, в частности, что покушение оказывалось сопряжено с неизбежной гибелью самого покушавшегося, — и заявил, что с террором следует подождать до того момента, когда завершится революция. Тогда-то и придет время отправить поверженных и безоружных контрреволюционеров на гильотину, без какой бы то ни было опасности для палачей{659}. Эти два высказывания как нельзя более точно характеризуют и русское народничество, и русский марксизм — их этику.

Даже венгерский ученый Шамуэли заметил, что [народническая] интеллигенция не только была готова к мученичеству, но прямо искала его. Страдание приближало ее к измученному народу. Только путем страданий и самопожертвования могли привелигированные искупить свою вину{660}.

Однако Достоевский не был последним среди тех, кто превратил идеал святости, обретенной благодаря страданию и самоотречению, в фундамент политического господства и угнетения. (Михайловский остро дискутировал с Достоевским на эту тему{661}).

Атеистическая диктатура большевиков опиралась в глубинах народного сознания на ту традицию самоотречения и аскезы, которая в конечном итоге имела когда-то религиозную почву. Эта способность к страданию составляла подлинную силу России: именно она сделала возможным ее победоносный поход от Волги до Шпрее. Вначале избавительный мотив страдания ради всего мира составлял психологическую основу великодержавных притязаний Советской России. (Едва ли правильно будет счесть случайным и тот факт, что страшный соловецкий лагерь был размещен вблизи знаменитого монастыря, издревле символизировавшего русскую аскетическою традицию. Ведь монастыри и в царское время подчас использовались как тюрьмы.)