Почти.

О прошлом она говорила тихим голосом, и пальцы комкали край грязной рубахи, то дергали, то гладили, то вновь дергали, будто разорвать желала Яська сукно на малюсенькие клочки.

— Соседи его и остановили… припугнули, что ежели Яшку забьет, то точно на каторгу отправится. Он перепужался тогда. Не за Яшку, был бы радый, ежели б Яшка помер, а за каторгу. Медикуса кликнуть велел, заплатил… потом мамку этими деньгами попрекал все. Ей бы сказать, что деньги он с папкиного подворья взял, что у самого?то за душой только и было, ремень этот да сапоги драные. Нет, молчала… всегда молчала… но после того случая, как Яшка встал, так и сказал, что из дому уйдет.

— Сколько ему было?

— Четырнадцать… мне — девять. Будь я постарше, то с собою забрал бы, так он сказал… и забрал бы… а так… куда… тогда?то он еще меня не трогал. Ну как… когда затрещину отвесит, обзовет матерно, но я быстро приучилась не лезть… Настька, сестрица наша, та вовсе ласковой была, послушною… ее всегда примером ставили.

Яська вздохнула.

— Яшка с собою деньги прихватил… и ремень его, тот самый… ох, как он орал… побег в управу, заявление написал, что, дескать, обворовали его, последнее унесли… понимал, что ежель Яшку найдут, то тогда уже его на каторгу… и радовался даже. Мамку бил… а она терпела. Дите ему родила… когда с животом ходила, тогда уже не трогал… не знаю, может, совесть проснулась, а может, забоялся, что Иржена такого душегубства не простит… но он же не мог уже, чтоб никого… и меня воспитывать взялся. Я ж с Яшкой похожая… говорил, что выбьет дурную кровь… и каждый день… уже не ремнем, розгами. А мамка все про терпение…

Яська не знала, почему не ушла.

Некуда было?

Или боялась мамку оставить, которая после Яшкиного уходу как?то разом постарела, сникла, сделалась и вовсе тихою, будто бы тень. А волосы в ночь поседели… и тот, которого Яська от души ненавидела, называл мать старухой.

Она и верила, что стара уже.

И больна.

И проживет недолго… она бы с легкостью перешагнула порог, ежели бы не дочка новорожденная, которую нарекли Гражиной.

Этот дочку не любил. И злился. Сына требовал, наследника, да только не выходило. Верно, разгневалась Иржена, а может, решила, что этакую гнилую ветвь обрезать надобно, но ходила матушка пустоцветом, о чем тот не уставал напоминать…

Гражину отдали сестрам.

Так и росли.

Матушка преставилась, когда Яське пошел пятнадцатый год. Умерла тихо, сгорела в лихоманке, которую подхватила, босою по снегу пробежавшись. И Яська точно знала, кто виноват в этой смерти.

А соседи сочувствовали.

Остался мужик с тремя дочерьми, да две ко всему не родные… им, поди, женихов искать, приданое править… этот, знай себе, кивал, корчил скорбные мины.

Яська его ненавидела.

И сбежала бы, но… как бросить Настасью, что каждому слову этого урода верит? И Гражинку, совсем еще малую… никак… оставалось терпеть. Только одного дня, когда этот за поучения взялся, схватила нож да полоснула по руке.

— Только попробуй, — сказала, глядя в ошалевшие глаза отчима. — На каторге сгнию, да только и ты жить не будешь.

Как ни странно, помогло.

Успокоился.

Он по — прежнему бывал мрачен, много пил, жаловался на жизненную несправедливость, впрочем, не давая себе труда уточнять, в чем же состояла она. Ругался матерно, не делая различий меж родною дочерью и приемышами. Но с кулаками лезть остерегался.

Трусом был.

Это Яська уже потом поняла, а тогда она почти поверила, что жизнь, быть может, и наладится. А что? Сопьется отчим, помрет, а хозяйство останется… оно, хозяйство, еще крепкое. И хватит на троих…

Сваха появилась в доме весной.

Она была такой… Яське никогда прежде не случалось видеть подобных женщин. Местечковые, поселковые отличались или коровьей покорностью, прежде свойственной матушке, или же норовом столь скверным, что вязаться с ними остерегались, что мужики, что лохматые цепные кобели… а эта… эта улыбалась.

Вот, пожалуй, что удивило Яську больше всего.

Чему улыбаться, ежели жизня такая, что ни вдохнуть, ни выдохнуть, а она… вошла шляхетною панной в платье лазоревом да с кружавчиками. На руках — перчатки, в руках — зонт полупрозрачный, легонький. И пусть немолода, но хороша собою до того, что аж отчим плечи расправил, глянул орлом.

Это ему?то казалось — орел, а на деле — петух общипанный.

Да только сваха ему подмигивала, и за стол себя усадить позволила, и с благодарностью приняла нехитрое угощение. А после, выставив на этот самый стол высокую стеклянную бутыль, сказала:

— Дело у меня есть к вам важное, Ихор Матвеич…

А он кивнул.

Давно уж не обращались к нему этак, уважительно. И бутыль… знал Ихорка, сколько такие бутыли стоят, не один медень. И он?то сам не пробовал, но слыхал, будто бы самогон в них — и не самогон вовсе, а водица ключевая, сладкая. Пьется на раз, душу веселит… душа его настоятельно веселья требовала.

— Какое?

Он глядел, как сваха, полнотелая, румяная, что свежеиспеченный каравай, разливает городской самогон по стаканами. Себе на донышко плеснула, оно и верно, куда бабе больше, а ему — до краев налила.

— Гляжу, дочери ваши подросли, заневестились… красавицы они, все в отца.

— Не мои. Приемыши, — похвала, как ни странно, была приятна. — От жены моей… покойной…

— Ах, горе — горе… — закивала сваха, подливая самогону, который и вправду был хорош. Не водица, конечно, водица этак кишки не опаляет, но затое и тепла от нее нету.

И душевной радости.

— Очень вам сочувствую… один и растите троих дочерей… их же до ума довести надо… ныне?то девицы не то, что прежде, упрямые… никого слушать не хотят… и уважения к старшим никакого… ни благодарности…

Яську выставили еще в самом начале этое беседы, да только она не дура, чтоб и вправду уйти.

Не понравилась ей сваха.

С первого взгляда не понравилась, а чем — Яська понять не могла. Но на огород, как велено было, не пошла, обождут бураки неполотыми. С нею и Настасья осталась, которая, напротив, при виде свахи преисполнилась самых радужных ожиданий. И присев рядышком, на скамеечку, шептала:

— Замуж пойдем… да не сюда, а в город… видела, какие у нее ручки? Беленькие, чистенькие…

Собственные Яськи были красны от загара, огрубевши и с трещинами. Ногти и вовсе ребристыми росли, а под них грязюка забивалась, да так плотно, что захочешь — не выковыряешь.

— Кому ты в городе нужна, дура?

На сестру она злилась за пустые ее мечтания, за надежды, которым, чуяла, не суждено было сбыться. А еще за то, что болтовнею своей мешала Настька слушать.

— Не скажи. В городе бабы какие?

Яська не ответила.

В городе ей бывать не доводилось, потому ничего внятного о городских бабах она сказать не могла бы, да только Настьке сестрины ответы были без надобности. Она сама себе сочиняла гишторию.

— Городские все белоручки… а что, хозяйства нету, вот и разбаловались. Ни есть сготовить не способные, ни убраться, ни одежи сшить… только целыми днями сидят на лавах да в окошко глядят.

Она вздохнула, хотя аккурат занималась тем же, пусть и глядела в окошко с другой стороны. Отчим же пил, кивал и глядел на сваху затуманенным взором. А когда положила она перед ним бумагу, то и подмахнул ее. И тут же раздалось:

— Яська! Настька! Холерины девки… — он добавил пару слов покрепче, и сваха поморщилась, небось, ей этакого в ея городах слыхать не доводилось.

Крику Яська не боялась, но на зов пошла, а мало ли, вдруг чего доброго скажет?

Отчим же поднялся.

Качало его. Затое на душе в кои?то веки было пречудесно. Пела эта душа сотнею свирелек, и желала сотворить добро…

— Вы… — даже вид строптивой падчерицы благости не убавил.

С норовом девка… и ладно… найдут кого, кто норов этот да пообломает… а то ишь, грозиться вздумала… не то, чтобы угрозы ее сильно Ихора напугали, он вовсе непужливый человек, но пожалел дуру, не тронул… а теперь вот еще и замуж отдаст.