Но помнила ли?

Иль примерещилось ей от нервов? Здесь явь от мари не отличить.

Под ногами камень.

Над головой — свинец.

Впереди — дорога и мертвые клены по бокам ее. Стоят стражею. Ветви распростерли, переплелись. И сквозь них, драное кружево, свет ложится криво, отчего сама дорога глядится прикрытою коврами, но тоже драными.

Замызганными.

Меж деревами статуи скрываются. Обнаженные девы в позах неестественных, изломанных. И Себастьян отворачивается, видится ему в этих статуях нечто, а что — разберешь, если приглядеться. Но он понимает: нельзя приглядываться.

И слушать нельзя.

И кажется, всего?то навсего кажется, что статуи эти оживают, что, стоит пройти мимо, как поворачиваются вслед Себастьяну мраморные головы, покрытые седоватой пылью. Распахиваются веки. И в белесых, выточенных из камня глазах, вспыхивает ярость.

Обида.

Боль.

Камню не бывает больно, но…

Себастьян идет.

Спешит к дому, тень которого видна в отдалении. Классические формы. И зеленеет насмешливо газон перед парадною лестницей. Ее охраняют не обнаженные девицы, но крылатые львы с выщербленными мордами.

А вслед несется шепоток:

— Отпусти…

Когда б он мог… или отпустить, или хотя бы не слышать.

Евдокия, позабвыши про усталость, едва ли не бежит, да и Яська с трудом сдерживается, чтобы не полететь скорей к дверям… небо же, посеревшее пуще прежнего, трещит, распускает белесые ветви молний. И далеко, тяжко, ударяет гром.

— Скорей, — это Яська.

Или Евдокия, которая подобрала юбки. Каблучки ее звонко цокают по камням.

Скорее.

Уже запряжены громовые кони, и колесницы, молний переполненные, вот — вот понесутся по небу… и горе тому, кто не укроется.

Взвоют гурцаки, хлопнут опаленными небесным огнем крылами, да поднимуться высоко, выше людей, дерев и самого небосвода. Понесутся, поднимут пыльные вихри, подхватят все, до чего только дотянуться сумеют…

Скорей.

А дом далек.

Вспыхивают одно за другим окна призрачным подложным огнем. Манят.

Нельзя идти.

Дверь раскрывается беззвучно, и женщина в черном вдовьем платье выходит на порог.

— Скорей! Скорее же! — кричит она.

В ее руке — фонарь, который раскачивается на ветру. Вот диво, Евдокия не чувствует ветра вовсе, а фонарь крутится, вертится. И волосы женщины растрепались, растянулись черным покрывалом.

Хороши.

— Скорее же! — она оставляет фонарь на пороге.

И юбки подбирает.

И бежит… так медленно, смешно бежит… Евдокия и сама, верно, выглядит преглупо, воздух?то вязким стал, словно кисель. А она — муха, в него попавшая. Себастьян вот управляется легче, тянет Евдокию за собой… и во вторую руку впиваются когти.

Не когти — пальцы женщины.

— Скорее же… гроза — не лучшее время для прогулок, — произносит она с упреком.

И сама взлетает по ступеням.

— Возьми лампу, — кидает Яславе. И та подчиняется.

Берет.

Входит.

В доме пыльно и пусто. Гулко. Звук захлопнувшейся двери множит эхо, зато Евдокия, наконец, получает способность дышать. Сипло, сбито, через боль в боку, но эта боль, обыкновенная, перетруженного долгим бегом тела, в радость.

— Вы очень рисковали, — с упреком произносит женщина, принимая фонарь из рук Яськи. — Гроза, как я уже говорила, не лучшее время для прогулок.

— Извините, — Себастьян скривился, а после вовсе на пол сел. — Давненько я уже так не бегал… не те, знаете ли, годы…

— Ах, молодой человек, что вы знаете о «не тех» годах, — фыркнула женщина и волосы отбросила. Странно, но в доме грива ее не гляделась больше роскошною, скорее уж париком, да и то неудачным, сотворенным неумелым мастером из конского волоса да мочала. — Но раз уж вы оказались в моем доме, то не будете ли столь любезны, представиться?

— Сигизмундус, — несколько горделиво произнес Сигизмундус и волосы растрепанные пригладил. В его глазах, мягко говоря, женскими прелестями не избалованных, хозяйка дома гляделась вполне себе приятною дамой.

Не юных лет, конечно, но…

Возраст ее выдавало не лицо. Напротив, то было гладко и приятно, пожалуй, слишком уж гладко, отчего черты оного лица ускользали от взгляда. Седина не тронула темные волосы. А черное платье с кринолинами подчеркивало девичью стройность фигуры.

Но вот глаза… Евдокия заглянула в них и онемела.

Старушечьи.

И старухи недоброе, этакая не станет нянчится с геранями аль внуками, изводить остаток дней на вишневые варенья, кошек и прочие глупости. Нет, она найдет способ продлить дни.

И все же не получит от продленной этой жизни ни толики радости.

Она давным — давно забыла про то, что есть радость.

— И кто вы, Сигизмундус? — пропела она низким голосом, от которого по спине Себастьяновой мурашки побежали. Нехорошо так побежали, стройными колоннами.

— Студиозус, — потупивши взор, признался он. — Но мыслю, что в скором будущем диссертацию защитю… защищу, то есть… по упырям…

— Как интересно…

А Евдокию дама словно и не заметила, не говоря уже про Яську, которая в доме чувствовала себя на редкость неуютно. И на дверь поглядывала с немалою надеждой. Только вот за дверью той громыхало, грохотало…

Сизизмундус поднялся и изобразил неуклюжий поклон.

— Если хотите знать, то проблема упыризма в современном обществе абсолютно не освещена! — с жаром воскликнул Сигизмундус и покосился на ручку.

Белую такую ручку

Нежную.

Прилегшую на локоток его, словно бы невзначай.

Себастьяну оную ручку хотелось стряхнуть, а лучше сломать. И желание это, для него весьма странное, прежде за Себастьяном не водилось подобных, мягко говоря, кровожадных желаний — его несколько смущало.

— Да что вы говорите? — в голосе женщины прорезались ноты удивления. — Такая животрепещущая тема…

— И актуальная!

— Нисколько не сомневаюсь…

— Панна…

— Вильгельмина… можете называть меня Миной…

— Ах, дорогая Мина… вы меня понимаете! — Сигизмундус часто заморгал и, сняв очки, протер синие их стекла.

— Без очков вам лучше, — тут же произнесла Мина. — Лицо становится таким… мужественным… скулы видны… у вас такие замечательные скулы… мужественные… а нос… никогда прежде не видела столь выразительного носа…

И тоненький пальчик скользнул по переносице.

Сигизмундус сперва смутился, а после потребовал, чтобы Себастьян немедля очки убрал. Но требование сие ненаследный князь счел неразумным.

— Извините. Ничего без них не вижу.

— Какая жалость… в них вы выглядите несколько… смешно, уж не обижайтесь.

Сигизмундус, естественно, обиделся, хотя и не на Вильгельмину с ее откровенностью, но на Себастьяна, который упорно не желал расставаться со столь незначительной, ненужною даже деталью туалета. Себастьян обиду проигнорировал.

Лучше уж быть смешным, но живым.

— А эти девушки… — Вильгельмина обернулась, одарив Евдокию рассеянным взглядом. — Они вам…

— Кузины. То есть, вот это, — он указал на Евдокию, — моя кузина. А вторая — подопечная.

Яська, собиравшаяся ответить нечто резкое, раздраженное, под взглядом Себастьяновым смешалась.

— И что вы с вашими… подопечными тут делаете? — Минино внимание было неприятным.

Евдокия чувствовала его кожей, пусть и прежде полагала себя в достаточной степени толстокожею, дабы не тяготиться чужими взглядами. Но нынешний… внимательный, пусть и внимательность сия подернута пологом ленцы, этаким, который бывает у человека, что изо всех сил притворяется равнодушным.

— Собираю материал для диссертации, — Сигизмундус расправил плечи и грудь выпятил. — Я не какой?нибудь там… чтобы выдавать теорию, не имеющую весомого фактического подтверждения. А в Познаньску с упырями плохо…

— Неужели?

Евдокия могла бы поклясться, что слушают Сигизмундуса вполуха, если вовсе слушают. Мина смотрела на Яську.

Узнала?

Несомненно.

Дернулись уголки тонких губ. И брови начерненные дугою выгнулись. И сама хозяйка особняка превратилась вдруг в уродливую старуху.