Темка зажимает уши руками, но отец словно не видит этого. Он читает и читает вслух, зажигается, говорит страшным голосом, когда доходит до жуткого места, и Толик слушает его, опять пугаясь. Ничего, что второй раз. Такое сто раз слушать можно.

— «…В расселине, где горела свеча, появилось страшное, изборожденное следами пагубных страстей лицо, в котором не было ничего человеческого», — таинственным голосом читал отец. Нет, от таких книг мурашки по коже ползли, и Толик снова с удивлением и завистью смотрел на Темку. Он бы не выдержал, хоть немного приоткрыл уши, чтобы слышать, но у Темки даже пальцы побелели. Вот как не любил он отца! Вот как не хотел слышать даже его голоса!

Толику становилось совестно, что он сидит тут, развесил уши, когда Темка бастует, ведь, в конце концов, у них заговор; не один Темка против отца, а они оба, вместе, и он поднимался с белого как снег табурета. Тихонько, на цыпочках шагал к двери. Там останавливался. Еще раз глядел на упорного Темку. Потом на отца, который читал.

Толик вздыхал и выходил из палаты, думал: чем же кончится все-таки эта дуэль? Кто победит?

И кто окажется правым?

Цыпленок шуршал под рубашкой, щекотал живот. Толик всегда боялся щекотки, но теперь было не до смеху. Он весь сжимался от напряжения, думая о своем. Весь сжимался, каждой своей клеточкой, желая помочь Темке, который остался там, наедине с отцом.

— Выдержи! Выдержи! — шептал Толик ссохшимися губами и думал, какой хороший человек Темка, какой верный товарищ, какой твердый и настойчивый, раз что-то сказал.

И еще он думал вот о чем. Если ему, Толику, трудно, если он устал от всей этой борьбы, то как же должен устать Темка? И сколько сил в нем, сколько самоотверженности, если он — совсем ведь мальчишка, а столько лет воюет.

Со своим отцом сначала, чтоб не пил. Потом с матерью — чтоб не прогоняла отца. А сейчас с чужим отцом — чтобы ушел.

Толик вздыхал и думал, думал и вздыхал…

Трудно все-таки жить на белом свете!

9

Одного никак не мог понять Толик: отчего так волнуется мама? Всего раз она видела Темку, тогда, возле магазина, наверное, и разглядеть его толком не сумела, а как услышала, что Темка обгорелый лежит в больнице и от него отец не отходит, так разволновалась — просто удивительно! Спрашивает каждый день: «Как Темка?» А потом обязательно: «Как отец?»

Темка поправляется потихоньку, а отец — что отец, сидит на белом табурете, да и все.

Хотя, конечно, не все. Сидит на табурете пришибленный.

Толик сначала думал — это он из-за Темки. Виноватым себя считает. Ведь Темка из-за него ушел. Не ушел бы, не попал бы и в эту больницу. Но когда и на Толика отец смотрит, вид у него такой же. И голос заискивающий. Будто он и перед Толиком виноват. Кругом виноват, перед всеми.

Отец глядит на Темку и Толика, и вид у него такой, словно они не мальчишки, а судьи какие-нибудь. А он их суда ждет.

Темка свой приговор вынес — зажимает руками уши, молчит, отворачивается. И Толик вынес — не может простить отцу измены.

Но нелегкое это дело судить, да еще взрослого, да еще родного отца. Умом не прощает Толик отца, а сердцем его жалеет. Ведь отец! Ведь родной человек!

Вот случилось все это, изменил отец Толику — и словно в тень куда-то отошел, отодвинулся. Но как вспомнит Толик зимнюю ночь, белые ветви в палисаднике напротив, отец словно к нему возвращается. Выходит откуда-то из темноты. И больно становится Толику, будто что-то он потерял и не найдет уже никогда.

Щемит у Толика внутри, жжет, щекочет в горле, и жалко ему смертельно отца.

Из-за этой жалости все и вышло.

Глядел, глядел Толик на отца и вдруг шагнул к нему, руку протянул, погладил по колючей щеке вместо приговора. Отец вскинул на него глаза, и они сразу черными стали, как глубокий омут.

— Хвост морковкой! — тихо Толик сказал, как отец говорил ему когда-то, и вздрогнул. Потому что отец заплакал.

Сколько всякого было в этот год — скандалов, неприятностей, разочарований, обид, — но ничто не потрясло Толика, как это.

Плечи у отца не вздрагивали, как у мамы, когда она плакала, он прижал их к голове, будто хотел прикрыться, будто хотел спрятаться от мальчишечьих глаз, будто стыдился, что не выдержал, что открылся другим, да еще младшим, — как трудно ему, как невыносимо трудно…

Толик стоял возле отца, повесив руки, совсем растерявшись, не зная, что делать, что сказать, надо ли что-нибудь делать и говорить.

Скрипнула Темкина кровать. Толик обернулся и увидел Темкины глаза. Темка смотрел ошалело, глаза его походили на два черных кругляша, а брови торчали крутыми галками. Потом в Темкиных глазах что-то мелькнуло, что-то такое новое появилось, какое-то сожаление, что ли, или, может быть, жалость — в общем никогда такого в Темкиных глазах Толик не видел раньше! Решимость — да, злость, отчаяние видел, а такого — нет!

Темка смотрел мгновенье на отца такими вот новыми глазами, заскрипел опять кроватью и вдруг сказал:

— Петр Иванович!.. Петр Иванович, почитайте!

Отец не шевельнулся, только тяжело вздохнул, прикрывая лицо ладошкой, словно козырьком; потом вдруг встал, все еще закрывая лицо, стыдясь его показать мальчишкам, и вышел в коридор.

Толик опять взглянул на Темку, и Темка отвернулся, потому что теперь у Толика в глазах мелькнуло что-то новое. И не хотел он об этом думать, но уж так получилось — получилось само собой, — и ничего Толик не мог с собой поделать. Да, вынес он свой приговор отцу, как и Темка его вынес, но вот пожалел он отца и тут же осуждающе на Темку взглянул: чего, мол, ты так жестоко? Странно устроен человек. Вместо того чтобы на себя посмотреть сначала, себе сказать: а сам-то ты какой? — на товарища первым делом глядит, его судит.

Темка от Толика отвернулся, понял его и обиделся, конечно; и Толику стало стыдно, что так получилось, нехорошо как-то, не по-товарищески…

Вот ведь, ни слова друг другу не сказали, только посмотрели — и все поняли оба. Секунда какая-то, а больше длинного разговора.

Стукнула дверь, и вошел отец. Лицо спокойное, будто ничего и не было. Будто выходил покурить — и все.

Прошел широким, решительным шагом к табурету, уселся покрепче, раскрыл «Собаку Баскервиллей», взглянул неторопливо сперва на Темку, потом на Толика. Но хоть смотрел отец спокойно, и делал все уверенно, и старался быть взрослым перед невзрослыми мальчишками, Толик вдруг почувствовал, что отец только делает вид и что никакой он не спокойный. Слезы были правдивее всего, что он делал теперь, а это значило, что отцу плохо — плохо всерьез, по-настоящему. И дело вовсе не в Толике и не в Темке, не в том, что они судят отца, — из-за этого он не стал бы плакать. Видно, плохо у отца везде и всюду, плохо со всех сторон.

Толик вглядывался в отца, вслушивался в его удивительно спокойный голос, которым он читал про ужасающие происшествия в «Собаке Баскервиллей», и не верил этому спокойствию, потому что так читать эту книгу и быть таким равнодушным можно, только вовсе не думая о книге, а думая отрешенно свое. Он сравнивал отца с путником, который заблудился в лесу, мечется то вперед, то назад, то вбок и уже совсем отчаялся, уже крикнул что было сил, но вот снова спохватился и снова упорствует, не желая признаться, что заблудился.

И хотя Толик думал так, вглядываясь в отца, не веря его спокойствию, он радовался все-таки.

Радовался, что Темка лежал теперь, не закрывая уши, что он слушал внимательно чтение отца, что он поступил справедливо и по-взрослому, по-мужски, попросив отца почитать, дав понять ему, что есть вещи, которые выше их вражды. Дав понять, что если враг признается врагу в поражении, пусть на минуту даже, то другой враг всегда найдет в себе благородство, чтоб понять, и простить, и пойти на уступку.