Сейчас, ожидая на угловом столике вагона-ресторана, когда официант в синем фраке и гуттаперчевом воротничке поднесет ему поднос с едой, Никита Алексеевич чувствовал себя покойно и радостно. Нет большего счастья, как после трудов разлениться на мягких подушках вагона, в отдохновении и безделии следить за людьми, за маленькими их волнениями, за странами, проплывающими мимо окна. Все кажется немного ненастоящим. Сейчас почему-то особенно остро Никита Алексеевич припомнил одно поле, вскопанное и мерзлое, с гуляющим по нем ледяным ветром; корявые спины солдат за бугорками; песок и ледяная пыль режут глаза; одинокие выстрелы, безделье, скука, ожидание ночи и нескончаемые вереницы тяжелых, как горы, облаков. Это была ужасная спячка перед смертью. Человек казался придавленным последним унижением, нищим и мерзлым, как земля.
Обозов вздрогнул и быстро поднял глаза, – у столика стояла прекрасная дама и в третий раз, уже с улыбкой, спрашивала, может ли она занять место напротив.
Обозов вскочил, пододвинул ей стул, смутился от свой поспешности, сел опять и, наконец, вспомнив давешнее решение, прямо взглянул даме в глаза. Она ответила взором почти мрачных темно-серых глаз. На мгновение закружилась голова, и точно исчез весь этот вагон, где трещали голоса, над бутылкой чмокали французы и дымил швед сигарой.
Дама положила на стол у мерзлого окна перчатки, раскрыла сумочку, взглянула на себя в зеркальце – без любопытства, но внимательно, – мизинцем провела по губам, по очертаниям тонких ноздрей, щелкнула замочком и спросила:
– Вы ели рыбу, не опасно?
Голос ее был низкий, почти суровый. Никита Алексеевич ответил с готовностью:
– Рыба превосходная, треска.
И подвинул блюдо. Она поблагодарила. Он принялся думать, что еще можно сказать о треске: рыба эта большими массами плывет на север в теплых водах Гольфштрема, огибает север Норвегии и быстро растет; у Мурмана она достигает чудовищных размеров…
Дама перебила его мысли:
– Я – русская по фамилии и по рождению, но бегу из России, как от чумы, – и подняла на него мрачные ясно-серые глаза. – Ненавижу Россию.
Никита Алексеевич, усмехнувшись, сказал:
– Отчего так? – затем поклонился и назвал себя. Дама продолжала:
– Мое имя – Людмила Степановна Павжинская. Вы спрашиваете, почему я бегу. – Откинув голову, она глядела на собеседника, словно оценивая, достоин ли он откровенности. – Я ненавижу Россию, правда, правда, – и она засмеялась, держа не донесенный до рта кусочек хлеба.
Ее испытующий взгляд, странное начало разговора, затем смех, умный и невеселый, словно наметили сложность ее духа. Обозов так это и воспринял и насторожился.
– Мое эстетическое чувство оскорблено, – говорила дама, – если я люблю красоту, поэзию, картины, мрамор, музыку, то я прежде всего хочу любоваться людьми. Меня раздражает мысль, что где-то на земле в эту минуту ходят великолепные люди. А я в Москве принуждена ежедневно видеть нечто неуклюжее, слабое, с желтой бородкой, в очках, со слабительными лепешками в жилетном кармане; существо, развинченное нравственно, с несвежим бельем и визгливым голосом, ежеминутно наклонное к истерике. Жить в такой стране? Нет, еду в Америку.
– Будто вы там найдете людей!
– Людей изящных и смелых, первого сорта, – уж, конечно, не таких, как в России.
– И у нас водятся смелые люди.
– Ах, полноте, у нас все ничтожно, как в лакейской, все как на барине, только похуже, с пунцовым галстуком, со скуластой рожей. Будем искренни: наша с вами страна – нелепый курьез, случайность:..
Никита Алексеевич сдержался, краска хлынула и отлила от лица его. Опустив глаза, он проговорил:
– Разговор мне, простите, неприятен, – и когда дама удивленно повернулась к нему, добавил: – Я был на войне и видел отважных людей. То, о чем вы говорили, это – не Россия. А впрочем, Россию мало кто знает. Я хочу сказать, что ваша ненависть не по адресу.
Он зажег папиросу. Обед кончился, и крылья вентиляторов разогнали над головой табачный дым. Иногда за спущенными шторами в темноте ночи расстилался унылый длинный свист поезда.
Никита Алексеевич заметил, что даме точно немоглось. Медленно отряхивая пепел с египетской папиросы, она сидела, положив ногу на ногу, оглядывая мрачного юношу в лыжном колпачке, финнов, опять чем-то уязвленного купчика, – и углы губ ее приподнимались презрительной усмешкой.
Вскоре они перешли в вагон и молча стояли в проходе, гораздо более далекие, чем до первого разговора.
Людмила Степановна чутьем поняла это и равнодушие своего собеседника. Он стоял, заложив по-военному большой палец за пуговку жилета, и глядел на завитушку прессованных обоев. Рот его уже несколько раз силился сдержать зевок. Толстая опрятная женшана-проводник принесла бутылочки содовой и поставила против каждого купе. В конце прохода приоткрылась наружная дверь, возникло морозное облако, и на мгновение появилось обветренное лицо юноши в лыжном колпаке. Людмила Степановна посмотрела на ручные часики, поставила ногу на решетку щелкающего отопления и сказала негромко, со вздохом:
– Мне хочется, чтобы вы простили меня: вы первый, кто при мне не позволил ругать Россию. Я тоже бы всякого оборвала. Но мы так разнузданны. От вашего резкого слова мне стало вдруг тепло.
– Ну, и вы меня простите за резкость, – ответил Никита Алексеевич добродушно. – А вы в самом деле в Америку едете?
– Я подписала контракт на тридцать концертов.
– А, это другое дело, а я думал…
– Что вы думали? – спросила дама, немного слишком поспешно.
– Что вы так… для забавы…
– Я – одинокий человек, – помолчав, проговорила она и опустила глаза, – мне тоскливо подолгу жить на одном месте. Женщине в тридцать лет, без семьи и привязанностей, очень трудно. – Она передернула плечами. – Как холодно, я плохо сплю в дороге. А вы меня растревожили, уж не знаю чем. Я буду думать всю ночь… – Она грустно улыбнулась. – Хотите сделать доброе дело? Пожертвуйте мне несколько часов, пойдемте.
Она открыла купе, где сильно пахло духами, висела шубка и в сетке лежал крошечный чемодан – весь ее багаж, – усадила Никиту Алексеевича на бархатный диван, сама села у окна на столик, охватила поднятое худое колено и сказала:
– Можете курить и дремать…
Это было сказано хорошо. После этого они молчали довольно долго. Щелкало отопление. Стучали колеса: «Путь далек, путь далек». Никита Алексеевич следил за сизою струйкой дыма, потом за женской ногой, тонкой в щиколотке, затянутой в черный чулок, покачивающейся совсем близко.
– Мы оба холостяки, – сказал он, – встретились, а через день исчезнем друг для друга, как два перекати-поля. А что может быть ближе и нужнее, как человек человеку? Правда, самая грустная вещь на свете – короткая встреча в пути.
Он взглянул на Людмилу Степановну. Нагнув к нему голову, она слушала внимательно, встревоженно. Полуприкрытый прядью волос лоб ее наморщился.
– Бывают минуты, которых не забудешь во всю жизнь, – проговорила она медленно.
– Не знаю, не испытывал. Вот юношеские бредни не забываются, вы правы.
– Нет, нет. Минуты безумия, страсти, налетевшей, как вихрь…
Тогда Никита Алексеевич поморщился: «Эх, что она как сразу, даже слишком…» Опустил глаза и чувствовал, что весь насторожен враждебно. Дама соскользнула со столика. Он не видел, что она делала, услышал только несколько легких вздохов и крепко поджал губы. Ясно, что беседа соскочила с плавного хода и все чувства ринулись к ближайшему выходу, наиболее простому и короткому, за которым – пустота, равнодушие, досада, усталость. Зажигая спичку, он взглянул. Людмила Степановна стояла у стенки, заложив руки за спину.
– Бы очень пугливы, – сказала она.
– Да, вы правы.
– Побледнели от шороха юбки. Бедняжка.
– Как вам сказать, если бы вы мне не нравились, было бы все проще…
– Я вам правлюсь? Странно. А мне показалось, вы считаете меня просто настойчивой бабой и струсили, – она опустила брови на сердитые глаза и постучала каблучком. – Уверяю вас, что вы ошибаетесь.