Иван живо протянул руку, словил сына за вихор и пригнул к столу. Кулик вывернулся. У него звенело в голове, и так было тошно от усталости, от голода, от бездолья, что опять он сел, не шевелясь, не подняв глаз, ожидая всего. Иван, сопя и дыша винным перегаром, засучивал рукава на волосатых ручищах, потом точно раздумал и проговорил со вздохом:

– Эх, погиб я через Матрену, через твою мать. А ведь повернули так, будто я ее замучил. Действительно, грешен, бил Матрену смертным боем. А жала у нее так и не выдернул, самого ехидного. Превзойти хотела меня. Сама, подлая, под кулак лезла. Святости набиралась. Через меня чтобы в мученицы ей произойти. Ох, подлая! А сама больше меня до сладкого охотница. Скверная баба, тьфу, рябая баба! С монахами нынче занимается.

Кулик видел теперь только красную рожу перед собой, бородатую и страшную. От нее начало его медленно трясти. Не помня, как встал, он вплоть подошел к отцу, крикнул: «Окоянный, окоянный, ты мать осквернил!». – и замахнулся. Но Иван живо ударил сына по зубам, опрокинул на лавку.

– Ты на меня рискнул? – проговорил он уже совсем весело. – Да ведь я тебя слюнями перешибу! Снимай сапоги.

Он присел, сдернул с Кулика сапоги и повертел его ногу.

– В белых чулочках пришел. Ах, сердечный! Ведь я отец тебе, ей-богу, не живорез. Сукин я сын! Сожрала меня водка. Сапоги-то твои я пропью, Кулик, а уж так тебя пожалею. Пойду, сынок, луковку принесу.

Иван зашмыгал носом и ушел, завалив снаружи дверь на засов. В избе было холодно. В четыре стеклышка окна барабанил дождь. Там, на улице, шло какое-то глухое деревенское житьишко. Неприкаянный теленок с обрывком веревки на шее все шатался поперек жидкой дороги. Текли мутные ручьи, собираясь в канаву. Мальчишка силился столкнуть в нее навозную кочку. Ничего помимо этого не Ждал уже больше Кулик; ему хотелось завалиться, как кочка в ручей, уплыть в мутную родную Чагру. Он долго сидел у окна. От голода ли, от сырости или от скуки его начало трясти. Отец не шел, а если бы и пришел – радости мало.

Вдруг вдалеке чуть слышно зазвенел колокольчик. Кулик прижался к стеклу посмотреть – кто это едет на воле, но колокольчик отзвенел за селом и затих. Тогда стало ясно, что ждать здесь больше нечего и нужно идти.

Кулик толкнулся в дверь, она не подалась; тогда, уже в злобе, он выбил поленом окошко, вылез и побежал, как был, в чулочках, по жидкой грязи на зады, через плотину в поле. Бежал он долго, оглядываясь, не гонится ли за ним отец. К вечеру выбрался на большую дорогу и побрел мимо гудящих проволок телеграфа. Столбы с подпорками, точно кривобокие и дохлые великаны, пропадали, загибаясь в мутной дали. Кулик знал, что дорога эта ведет в город и что других дорог теперь ему нет».

7

Егор Иванович закрыл тетрадь, сейчас же отер ладонью лицо – умылся, и сидел не шевелясь. Слушатели молчали, только толстяк Поливанский сопел, будто вывез воз. У «Зигзагов» на лицах была изображена тошнота. Сатурнов, уставясь на рюмку, шевелил усами. Волгин пошептал что-то Коржевскому, и оба усмехнулись.

Остальных Егор Иванович не видел, они были за его спиной. Он веревочкой старался завязать тетрадь и думал: «Общий поклон и немедленно к черту!» А веревочка все не завязывалась.

– Я хочу знать, что дальше с бедным Куликом, – услышал он тихий и повелительный голос; вздрогнув, повернулся в кресле и увидел глаза – серые, мрачные и странные.

Валентина Васильевна Салтанова, та, что вошла последней, сидела, закинув ногу на ногу, нагнувшись вперед, положив на острое колено руку, в которой дымилась египетская папироса. Продолжая глядеть в глаза Абозову, она раскрыла опять пышные и легкие свои губы и просто, как говорят только великие люди в исторические минуты, произнесла:

– То, что я слышала, превосходно. Больше всего мне нравится сам автор.

По гостям пролетел шелест разговора, все пошли здороваться с Валентиной Васильевной. Белокопытов подскочил к Абозову и зашептал:

– Иди же, наконец, к ней, ведь это неприлично. Я тебя представлю.

Егор Иванович, наступив на чьи-то ноги, стукнувшись обо что-то коленками, подошел и тяжело поклонился. Ее глаза стали веселыми.

– Милый Кулик, – сказала она ему, – подумайте, я уже люблю вашего Кулика.

Он поднял руку и, не зная, что с ней делать, запустил в волосы. Теперь он больше всего боялся улыбнуться – это было бы глупо. Из гостей кое-кто уже хихикнул. Егор Иванович проговорил глухим и взволнованным голосом:

– Я очень рад, что вам понравилось. Дальше идет в том же роде. – И так как она выразила на своем лице внимание и любопытство, сел напротив нее на пуфчик и, утопая в свету ее глаз, продолжал, уже не думая: – Я пишу дальше, как он вырос и хотел стать замечательным человеком. У него были страсти, очень большие; Кулик чувствовал, как его всего переполняет. Понимаете? У него сырая, хаотичная душа. Он бросился в университете на книги, учился так, точно почувствовал голод за тысячу лет. Потом, когда настала революция, растерялся и, наконец, с еще большей страстью начал работать как террорист. Но здесь – опять перелом после одного нелепого убийства. И наступает время томлений, снов, предчувствий… На этом обрывается повесть. В ней главное: он не мог зажечься таким огнем, чтобы в нем все перегорело, оформилось. Не душа, а болото.

– Почему же вы не помянули о самом главном? – спросила Валентина Васильевна.

– О любви? Да, да, там есть и любовь, только жалкая.

– Вы не думаете, что такие души загораются только от очень сильной любви?

– Откуда же взять, если нет ее такой, – проговорил Егор Иванович слишком громко и очевидно. Валентина Васильевна отвела от него глаза, усмехнулась, и у нее порозовели щеки. Гости отошли к фруктам и чайному столу. В наступившем молчании критик Полынов мягко, как кот, взяв Егора Ивановича под руку и обращаясь к Валентине Васильевне, сказал:

– Я видел его ладонь, эта рука талантливого человека. Его ум неудержимо стремится овладеть сердцем и выйти в бугор фантазии и эмоциональных откровений. Но сердце не развито, и ум блуждает, пересеченный страстями. Это рука славянина. Она вся в будущем.

Валентина Васильевна перебила его:

– Я с вами согласна. Меня взволновало сегодняшнее чтение. Как вы нашли стиль?

– Я не понимаю этого слова, – Полынов обернулся к писателям. – Поговорим о стиле; стиль – это то, чего нужно избегать; стиль там, где его не видно; Теофил Готье сказал: «Я пишу фразу не думая, и знаю, что она упадет, как кошка на четыре лапы».

Он взял ножичек для фруктов и, разрезывая им воздух, говорил, что стиль есть двойной процесс – умерщвления слова и вложения в него самого себя, с тем чтобы оно, воскреснув, появилось в новом, единственном, неповторяемом значении; стиль – это есть заклинание бога войти в слова.

Валентина Васильевна поднялась и, шумя платьем, подошла к Егору Ивановичу; ему стало душно; она сказала:

– Я хочу вас знать. Вы придете ко мне в субботу, в девять часов вечера, это мой день. И еще я хочу, чтобы вы не переставали краснеть и трусить меня. Сколько вы можете поднять одной рукой?..

Но, не дожидаясь ответа, улыбаясь, она поднесла к его губам кончики пальцев и, простясь со всеми, вышла. Белокопытов бросился ее провожать до дверей. Вскоре удалились и «Зигзаги». Тот, что был с хризантемой, произнес короткую речь:

– В редакции мы будем стоять за повесть. Но это не значит, что она нам нравится. Нам стыдно. Это морсо для гостиного двора. Только город может дать то, чего еще не видали!

Волгин, просмотревший во время беседы о стиле тетрадь Егора Ивановича, выразил одобрение и согласие, чтобы повесть печаталась в «Дэлосе». Коржевский и Поливанский кисло присоединились. Из-за портьеры с кровати раздался капризный голос Горина-Савельева:

– А я ничего не слышал, я ничего не видел, я спал! Его вывели из-за занавеси, но он не захотел ни петь больше, ни играть. Все были утомлены жарким накуренным воздухом и ликерами. Было решено, что завтра же Белокопытов переговорит в редакции с Абрамом Семеновичем и передаст ему для прочтения повесть. Пожимая Абозову руку и выражая свое одобрение, гости разошлись.