Сатурнов поджидал его, сидя в потемках на полатях, только светился кончик его папироски. Они молча вышли и во всю дорогу до Гавани не сказали друг другу ни слова. Пережитый день, точно мокрый черный тулуп, навалился на Егора Ивановича; он не понимал теперь, зачем едет и о чем будет говорить с Сергеем Буркиным. Хотелось попасть к себе, на диван, – так было грустно.

Глухие улицы Гавани опустели, грязь текла по ним, освещенная скудными фонарями. Завернув вдоль забора за угол, Егор Иванович увидел два ослепительных глаза крытого лимузина, стоящего у полуразрушенных ворот. Сатурнов крякнул и поглядел на Абозова с кривой усмешкой. Было так тихо, что, кроме чваканья шагов, слышался только шелест дождя, падающего отвесно в свету лимузиновых фонарей. Вдруг скрипнула калитка, женская закутанная фигура перебежала тротуар и скрылась внутри автомобиля. Тотчас в нем вспыхнул мягкий свет. Машина задрожала а тронулась. За хрустальными стеклами на светло-серых подушках сидела Валентина Васильевна в бархатной шубке. Ее брови были гневно сдвинуты. Лицо бледное, похудевшее, несравнимо прекраснее, чем представлял его Егор Иванович. Он сорвал шапку, машина проскользнула, обдав грязью. Он ахнул и побежал ей вслед посредине улицы по лужам и грязи. Сатурнов долго еще смеялся у ворот, кашляя и свистя на весь переулок.

14

– Егор, к тебе можно? Ты не болен? Ксюша сказала, что ты третий день не выходишь из дома. На кого ты похож! Боже мой, какой у тебя раззор! – говорила Марья Никаноровна, входя в комнатку и оглядывая неприбранные вещи, книги и валяющуюся повсюду одежду. Егор Иванович молча поднялся с дивана, поцеловал у Марьи Никаноровны руку и принялся ходить, не выпуская папироски. Две свечи освещали его широкоплечую, теперь сутулую фигуру и осунувшееся, словно потемневшее лицо.

Марья Никаноровна села к столу, помахала на табачный дым и проговорила:

– Ты по крайней мере извещай, когда не приходишь обедать. В кухне целый завал всякой еды несъеденной.

– Извиняюсь, – проворчал Егор Иванович.

Она же, вглядываясь в его лицо, видела на лбу две новые морщины – от непереставаемого напряжения в одной мысли. Ей стало очень жалко его, и, продолжая говорить о хозяйстве и о Козявке, она думала, что со счастьем умерла бы сейчас, только бы ему стало легче. Но все же она продолжала говорить о пустяках. Он перебил:

– Кончится, кажется, тем, что я к черту пошлю этот городок.

– Отчего, Егор? Тебе разве плохо работать здесь? Или какая-нибудь неудача? Я прочла в книжке твою повесть, – мне еще больше понравилось.

– Я ничего не могу делать. Тогда она спросила нечаянно:

– Ты так и не видел ее?

Егор Иванович круто остановился.

– Не видел, – ответил он грубо, – звонил вчера по телефону. Мне сказали, она больна. Причем, кажется, отвечал ее голос. Ну, словом, кончено с этим. Да-с.

Он повалился на диван и закрыл глаза. После долгого молчания проговорил сквозь зубы:

– Маша, мне тяжко.

Не открывая глаз, он почувствовал, как диван подался под коленями Марьи Никаноровны. Лицу стало тепло от ее дыхания. Она сидела, наклонясь, поджав ноги. Ее глаза были скорбные, жалостливые, огромные, и дрожали губы. Он даже заметил, как рука ее чуть поднялась, чтобы приласкать, но не посмела. Он усмехнулся и сказал:

– Знаешь, мне писатель Камышанский посоветовал одну штуку сделать.

Она прошептала поспешно:

– Какую штуку?

Он глядел, как расширились ее зрачки, точно от безумия. И вдруг вся тяжесть долгих дней отошла от него. Сердце дрогнуло и заликовало. Он взял ее за кисти рук, потом у локтей, потом обхватил за плечи. Она сейчас же подалась, точно устремилась к нему.

– Маша, ты не сердишься? – прошептал он едва слышно.

Тогда лицо ее залилось румянцем, губы жалобно дрогнули и опустились, она уперлась в грудь ему рукой, освободилась и встала, вся еще вздрагивая, точно отряхиваясь. Он спрятал в подушку лицо и слышал, как она ушла, осторожно притворив за собой парадную дверь. Теперь он остался совсем один.

15

Вышла книжка «Дэлоса» с повестью Егора Ивановича, и критик Полынов напечатал о нем статью, где называл Абозова сыном народа, вскормленным музами; быком, взрывающим целину, и еще каким-то животным; нашел у него римский профиль и женскую душу.

Статью прочли, об Егоре Ивановиче заговорили в кружках и гостиных, и Гнилоедов послал ему записочку с просьбой второй повести.

Затем в комнатке у Егора Ивановича появилась личность, выбритая иссиня, в визитке, желтых башмаках и с пенсне без оправы. Это был один из трех рецензентов, бывших на вернисаже.

Быстро оглянувшись, он сбросил штаны Абозова со стула, сел, высоко закинул ногу и, уставясь карандашом на растерзанного и немытого Егора Ивановича, проговорил:

– Англичане говорят: здоровье – камень, слава – дым. Итак, вы все же выбираете славу. Побеседуем. Сколько вам лет?

– Двадцать восемь, – ответил Егор Иванович растерянно.

– Год и место вашего рождения? Ваше образование? Женаты? Есть дети? Чем занимаетесь? Сидели в тюрьме? – спрашивал рецензент столь быстро, что Егор Иванович толком ответил лишь на последний вопрос. Рецензент что-то записал в блокноте и продолжал:

– Прекрасное начало. Далее – редакции необходимо знать ваше отношение к половому вопросу, к черте оседлости, к последней правительственной реакции… Кстати – вы были в «Подземной клюкве»? Считаете ли, что для пробуждения общественных инстинктов необходимы такого рода ночные кабаре?

Рецензент спрашивал и писал, хотя Егор Иванович только мычал на вопросы и морщил лоб, стараясь сообразить, что он думает по такому-то вопросу. Огромная подошва торчала перед его носом. Затем она скрылась, рецензент вскочил, пожал руку, сказал, где и когда будет напечатано интервью, и вышел, топая американскими башмаками.

Затем явился Поливанский, поздравил Егора Ивановича, целый час рассказывал новости и глупости и взял слово, что Абозов завтра придет в «Подземную клюкву» на знаменитый вечер.

Егор Иванович кивал головой, поддакивал, соглашался и заказал было самовар, но Поливанский не остался пить чай. Затем снизу пришел швейцар и позвал Абозова к телефону.

Егор Иванович накинул пальто и с неудовольствием слез вниз. Он удивлялся – зачем его тревожат? Кому он еще понадобился?

В телефонную трубку заговорил отрывистый голос Белокопытова:

– Послушай, Егор, ты сошел с ума. Я советовал тебе не быть слишком развязным, а ты вообще провалился. Я очень жалею, что спал и эта дура меня не разбудила. Кстати, ты не болтай, что застал ее у меня. Ну? Что же ты молчишь?

– Я слушаю, – ответил Егор Иванович.

– Дело в следующем. Завтра, пожалуйста, приходи в «Клюкву». Мы должны условиться. Послезавтра назначено, наконец, заседание в «Дэлосе». Гнилоедов – хам. У него не ладятся отношения с Валентиной Васильевной, и он нажимает на меня. Как будто я скажу – Салтанова так и кинется ему на шею. На черта он ей нужен со своим журналом. Я теперь требую, чтобы меня назначили редактором художественного отдела. Ты, конечно, меня поддерживаешь. Эти проклятые «Зигзаги» откололись от нас и затевают какой-то свой журнал и выставку. Ты как живешь? Я слышал: работаешь над новой повестью?

– Хорошо, я приду, – ответил Егор Иванович и повесил трубку.

Все эти дни, валяясь с папироскою на диване, он даже и не думал ни о чем, а только следил, как проносились обрывки мыслей, то безнадежных, то отчаянных, то общипанных, как вороны на дворе у Сатурнова; ему даже нравилось это состояние оцепенения и сосущей тоски.

Но когда он прочел в газете статью Полынова, внезапно нескончаемая, казалось, вереница мыслей оборвалась. Он подумал, что месяц назад ходил бы, как пьяный, от таких похвал. Вся последующая сутолока совсем уже вывела его из состояния оцепенения. Жить было грустно, но не безнадежно. Пережитое тускнело с каждым часом. Он чувствовал еще и томность и слабость, но боль прошла, и не была ли она выдумана им самим? Во второй раз в своей жизни он устремлялся к несуществующему, страдая от любви, такой же призрачной, как те райские земли в закате над дымами Балтийского завода.