– Да, да, к черту старое искусство, – закричали опять…
– Мы любим катастрофы! В каждом стихе, в каждой картине мы хотим видеть намек на невероятные события, на чудовищные катастрофы. Вот что нас волнует больше всего. Каждое мгновение мы ждем и хотим новой катастрофы… Поймайте это мгновение и запечатлейте, и вы модный художник, вы футурист… Сегодня гибнет нравственность и семья – пишите циничные стихи. Сегодня мы в вихре неврастении, мы не можем сосредоточиться ни на мысли, ни на слове – дробите слова, разбрасывайте их по бумаге… Завтра мы захотим чуда, экстаза – войте, как хлысты…
Он сел… Все молчали… Вдруг Иван Петрович подошел к нему и, неловко разводя руками, стал говорить:
– Вот только я одно хотел спросить, вот я приехал из провинции – мы все там спутались – чем нам жить, какой мечтой, где у вас прекрасное?
– Прекрасное? – переспросил бритый, привставая. – Это что за слово? – Он поглядел по сторонам. – Какая-нибудь пошлость? Для чего вам оно?
– То есть как для чего?
– Переживайте каждую минуту остро. Вот вам ответ. А если хотите – то нет ни красоты, ни религии, ни нравственности, ничего. Есть мгновенье современности, это все…
…Когда Иван Петрович вышел опять на мороз, повторяя: «Боже мой, что такое? С ума я сошел? Или уж это конец?» – луна стояла так же высоко, и в морозном пространстве опускались снежные иглы.
Костер вдалеке догорал. На углу стоял извозчик, около него Вася.
– С благополучным окончанием происшествия, – сказал Вася, когда Иван Петрович, сунув ему в руку мелочь, сел на санки, запахивая полость, – смотри, извозчик, лошадь не урони!
– Ничего, она кованая, – проговорил извозчик, – ты, Вася, приходи в чайную, погреемся…
И когда кудрявая, как собака, лошадка свернула на людную улицу, Иван Петрович воскликнул:
– Это какие-то мертвецы, черти их одолели!..
ОБЫКНОВЕННЫЕ ЧЕЛОВЕК
1
– Да-с, никогда не думал, никогда не думал; вдруг я – завоеватель! Писал себе этюды, готовил картину – что-нибудь весьма особенное – ни Пикассо, ни Матисс, ни Гоген, а тоже такое… Ах, какая чепуха все эти мои необыкновенные идеи… То меланхолия, бывало, заест, то проснусь ночью и смотрю на пустое полотно… и кажется вот-вот-вот… а дойдешь до дела – ничего не выходит. Так что, я думаю, вся эта моя живопись была одной нервностью, а не искусством. Да и мы все таковы – возбуждаемся чрезвычайно быстро и легко, самыми только кончиками нервов; дальше, в глубину, ничего не идет, одни эти кончики-пупочки работают в мозгу, и происходит точно радужная игра на поверхности, точно нефть на реке. Да и не только живопись, не только искусство, вся жизнь – одни пятна нефти. Духа нет ни в чем, заколочен он, закован, загнан в такую темноту, в такую глубину – дух, что я уже не знаю, какая нужна катастрофа, чтобы он поднялся до моего сознания. А эти радужные круги, мелочь вся, не нужны! Нет! Черт с ними! Знаете, мы выставку, например, устраиваем. И еще до открытия все насмерть перегрыземся, честное слово, а публика приходит на вернисаж свои туалеты показывать, а не смотреть на наше откровение. Я себя так понимаю – как лужа на асфальте; солнце светит, и в луже облака отражаются и вся бесконечность, а подул ветер – и ничего, кроме лужи, нет, никакой бесконечности, так что я больше от барометра завишу, чем от бога, честное слово.
Демьянов сжал рот и замолк на мгновение. Он сидел на войлочной подстилке между двух товарищей – офицеров. Сдвинув фуражку, подняв худое бритое лицо, он медленно мигал, охватив колени. Перед ним, сбоку высокого шоссе, на кочковатом поле горело множество небольших костров. Около них стояли, сидели, лежали солдаты. Вспыхивающее пламя выдвигало из темноты груженые двуколки, очертания коней, опустивших морды, составленные треножником ружья. Осенние звезды иногда тускнели, задернутые несущимся тонким, невидимым облаком тумана. Белый и плотный туман этот разлился по реке, пересекающей поле, сделал ее широкой и косматой. Было совсем тихо. Слышно, как хрустели лошади и бранился утомленный дневным переходом солдат.
– И вот представьте, я – завоеватель. Иду покорять страны, – продолжал Демьянов, – об этом я только читал в истории да в романах. Но мало ли что пишут, – правда? А пошел я на войну не потому, что мне было приказано, и не потому, что ненавижу австрияков, и не потому, что мне нужна завоеванная страна. Я не знаю, для чего пошел, но меня точно ветер поднял. Да и не только меня – всех. Но я знаю одно, – завоеватель должен чувствовать себя сильнее духом, чем те, кого идем покорять. Но когда начну думать об этом, получается страшный сумбур. С прошлым, со всем, что я делал до сегодняшнего дня, покончено. Вчерашнее мне не нужно, завтрашнего не знаю. А душа полна, страшно полна…
Офицер, лежащий справа, опираясь на локоть, протянул подошвы к догорающим углям, улыбнулся и проговорил:
– Знаете, а я никогда так не думаю, как вы. Мне ужасно нравятся звезды, костры, солдаты, туман…
– И Надежда Семеновна, – сказал второй офицер, он лежал позади Демьянова навзничь, подсунув ладони под затылок.
– Да, конечно, но это вовсе не причина того, отчего мне все нравится, – сейчас же ответил первый. – Надежда Семеновна – замечательная девушка, такой нет еще она, понимаешь ли, совершенная… вот такая… – Не найдя слов, чтобы рассказать, какая Надежда Семеновна, он сел и затем ножнами ударил по тускнеющим углям; они рассыпались, засияли, и несколько искр поднялось, полетело над сырой травой, погасло в воздухе.
После молчания лежащий офицер сказал:
– Разумеется, я навек счастлив, слушая ваши разговоры, господин прапорщик и господин подпоручик, но не угодно ли вам проверить сторожевое охранение. Смею заметить, что мы уже не в России и завтра можем попасть в бой. Уходите к чертям с моей кошомки, я хочу спать.
Демьянов поднялся, оправил пояс, фуражку, поглядел на угли и пошел мимо костров в темное поле, где, если пригнуться, можно различить на еще не погасшей заревом полоске одинокие фигуры часовых. Из тумана над речонкой кричал коростель.
– Ах, как хорошо кричит, – проговорил Демьянов; и давешнее смятение словно образовалось в теплый шар, подкатилось к сердцу. – Ах, как хорошо кричит, – повторил он.
Сторожевые стояли в порядке. Никто не спал. За последние дни перехода по завоеванной земле солдаты были взволнованы: они много шутили, пели песни, а вечером на привалах слушали рассказы бывалых уже в деле вояк; приказания офицеров выполнялись с необычайной охотой и быстротой. Постояв, послушав, подумав бог знает о чем, Демьянов вернулся в лагерь.
Здесь спали почти все: кто завернувшись с головой в шинель, кто подложив под бок товарища для теплоты. Костры медленно угасали, протягивая по земле дымок.
Пробираясь между спящими, Демьянов услышал нешибкий и знакомый голос. Словно он слышал его когда-то очень давно, точно в детстве, под ометом соломы, в такую же звездную ночь. Так говорят мужики в особые и важные минуты: негромко, сурово, покачивая головой.
– Разве я Теперь жену люблю? Есть жена, ребятишки, – трое у меня, – так пусть и будут. А война, парень, – ты с ней не шути.
На это ответил ему другой голос, помоложе: – Три недели ты, дядя Митрий, отбыл, значит опять воевать?
– А то как же: кабы я за это дело не взялся, а то я взялся. Пуля в кости у меня сидит. Ну так что ж, все-таки я действую. А ты в первый раз идешь, тебе непонятно.
Первый голос замолк. Демьянов подошел к тлеющему костру. Перед ним, глядя из-под густых бровей на угли, сидел на коленках коренастый солдат с большой черной бородой. Фуражку он снял, и голый череп его белел в темноте. Другой солдат, широколицый, усатый, стоял, опершись на ружье.
Видя подходящего офицера, длиннобородый хотел было встать, но Демьянов остановил его и сказал:
– Послушать подошел, Аникин, что-то не спится.
– Послушайте, отчего не послушать, – ответил Дмитрий Аникин и опять уставился на угли, затем ладонью всей провел по лицу и бороде и сказал: – Малого учу: кабы нам бог войны не дал, ограбил бы нас. Народ стал несерьезный. Чего не надо – боится, а больше по пустякам. Скука пошла в народе. Через эту скуку вот она и война. Теперь каждый человек понятие себе получит. Убийца будет такой же, как и праведник, а праведник пойдет по другой статье, потому что кровь – она цены не имеет. А у нас праведник на крови свой расчет полагал. Кровь – она как пыль, только глаза застилает. К ней надо привыкнуть. Умирать надо хорошо, как жить, а жить – как умирать. Вот я как это дело понимаю.