Все же он слышал, как билось сердце, чувствовал, как жарко становится лицу, и понемногу поворачивался к окошку.

Марья Никаноровна в прихожей прощалась с Козявкой, наказывала не шалить и в буфет не лазить, потом веселым голосом крикнула кухарке, чтобы к обеду сварила курицу с рисом, и крепко захлопнула за собой парадную дверь.

Егору Ивановичу было скверно теперь, точно зудила и чесалась душа. Протянув руку, он отодвинул тюль на окошке. Там, в глубине двора, равнодушный татарин басил в небеса: «Халат, халат!» Из окна напротив торчал угол полосатой перины. Внизу возились и пищали дети. За дверью Козявка опять принялась жалеть безголовую куклу.

– А все-таки я прав, – сказал Егор Иванович, – это бездолье и убожество. Этого я не хочу.

Он прошел в прихожую и, присев над чемоданом, полным книг, принялся рыться в них, отыскивая чего-нибудь себе по душе. Все эти дни его мучило вынужденное безделье. Если повесть примут, он, не откладывая, начнет вторую, уже задуманную; снимет для работы комнату и начнет писать, как Бальзак, часов по четырнадцати в сутки. Он уже заранее радовался такой жизни.

Выдернув из кучи книг томик Соловьева, Егор Иванович вернулся на диван, устроился с пепельницей и папиросами поудобнее, раскрыл книгу и прочел:

«…верят в бессмертие души; но именно чувство любви лучше всего показывает недостаточность этой отвлеченной веры. Бесплотный дух есть не человек, а ангел, но мы любим человека, целую человеческую индивидуальность, и если любовь есть начало просветления и одухотворения этой индивидуальности, то она необходимо требует сохранения ее как тако[во]й, требует вечной юности и бессмертия этого определенного человека, этого в телесном организме воплощенного живого духа… Ангел или чистый дух не нуждается в просветлении и одухотворении; просветляется и одухотворяется только плоть, и она есть необходимый предмет любви…»

10

В конце Каменноостровского стоял пятиэтажный новый, очень дорогой дом, с башнями, выступами, фонарями, множеством крыш и перекрытий, обложенный на углах изразцом, опоясанный мозаиками и арабесками. Это был дом, как городок, со своей станцией, гаражами, конюшнями, сложным управлением и хранителем у главного подъезда – саженного роста седым швейцаром, в сером сюртуке.

В толще домовых стен были проложены свинцовые жилы, по ним била горячая вода и текла холодная. Сеть проволок электрических и телефонных, пронизывая крышу, проникала затем, как нервы, во всю толщу дома. Двенадцать лифтов день и ночь скользили вверх и вниз в проволочных колодцах по маслянистым рельсам. И восемьдесят пять зеркальных окон, выходящих на проспект, освещались и гасли попарно и поодиночке вверху и внизу до позднего часа каждую ночь. Здесь жили богатые люди – купцы, несколько инженеров и биржевиков, два депутата из южных помещиков и Валентина Васильевна Салтанова, которая занимала угловую маленькую квартиру в четвертом этаже, окнами на закат.

У ее двери лежал бархатный коврик. На нем отпечатались две большие подошвы; должно быть, гость, придя недавно, долго стоял у двери, не решаясь позвонить.

Вошедший попал в прихожую, которая, как и все прихожие на свете, была приспособлена для того, чтобы, сняв пальто и шапку, поправить перед зеркалом волосы, растрепанные на ветру.

Но здесь, кроме обычных предметов, к стене был прислонен огромный кожаный сундук, повсюду разбросаны картонки, шляпы, вуали, ящики с перчатками, у дверей на полу стояла клетка с розовым попугаем, которого вынесли сюда за несносный крик. Запах духов был настолько силен, что вошедшему казалось, будто он попал не в прихожую, а прямо в сундук с бельем и платьями Валентины Васильевны.

Сама Валентина Васильевна лежала сейчас, опираясь на локоть, в гостиной на покрытом коврами сомье, освещенная абажуром из кружев. Пальцы ее другой, откинутой, руки, в камнях и кольцах, двигались по шелку подушки.

Они двигались также в глазах и в мозгу Егора Ивановича, сидевшего напротив в кресле. Он сидел неподвижно уже сорок минут, успев пробормотать только приветствие. Все время говорила Валентина Васильевна нежным и слабым голосом. От ее губ, рук и открытой узким вырезом груди шел запах цветов, теплоты и еще чего-то острого, не похожего на духи.

Сначала она разобрала и похвалила повесть Егора Ивановича с такой приятной и тонкой лестью, что ему не пришлось ни краснеть, ни шаркать ногами под креслом, говоря «помилуйте». Затем перевела разговор на себя. Она не спросила Егора Ивановича ни о чем, точно до их встречи он был ей не любопытен, мог совсем не существовать. Он понемногу стал чувствовать себя легко, точно ото всей жизни остались сейчас прекрасные печальные глаза Валентины Васильевны под светом абажура из кружев и неуловимый запах духов. Он слушал, молчал, и голова его чуть-чуть кружилась.

Валентина Васильевна говорила:

– Многие меня осуждают за этот дом. Что поделаешь. Я слишком люблю удобство. Жить в старинных особняках с прабабушкиной мебелью мило, но неуютно. Когда я бываю в доме, где нет телефона, мне душно. Я люблю, чтобы надо мною, подо мной, с боков, повсюду были люди. Вы не понимаете меня? Вы любите, конечно, лес и ручейки? Должно быть, я в самом деле испорченная женщина.

– Нет, отчего же, – ответил Егор Иванович, – в деревне жить вольно и сонно, а здесь я уж не воздухом дышу, а человеческими мыслями.

Валентина Васильевна с восхищением выслушала его слова.

– Ну, конечно, – сказала она. – Белокопытов носит монокль и цилиндр и почему-то мечтает о ручейках, хотя они ему не нужны. Природа – это сырье. Мне не нравится корова; пусть мастер из Бирмингама сделает из ее шкуры шагреневый переплет, вложит в него моего любимого поэта, тогда я пойму и оценю и природу и корову. Я не понимаю птичьего языка; быть может, когда-нибудь люди понимали, тогда и любили природу; а теперь по привычке считается, что нужно ею любоваться. Я люблю пейзажи английской школы, полдни Ватто, скалы Пуссена; но не любуюсь ими, я в них живу. Поэты и художники сами не знают, как они нам нужны. Без вас мы слепы, глухи и нечувствительны. Природа уже давно стала жестяным лубком. Подождите, я вам покажу мою страну. Когда мне грустно, я сажусь на метлу, как ведьма, и улетаю в нее. Она вся в этой шкатулке.

Маленькие ноги Валентины Васильевны задвигались под платьем; о» а привстала и взяла со стола костяную шкатулку, велев Абозову придвинуться. Он сильнее стал слышать запах духов и другой, неуловимый, точно эфирный. Ее пальцы, обремененные кольцами, вынимали из шкатулки одну за другой акварели и рисунки пером…

На них были изображены пустынные страны с обугленными деревьями, камнями и трещинами земли; скалистые острова, где над мертвыми городами вставало солнце, раскидывая лучи, как паутину; огромные жертвенники на вершинах гор, развалины пирамид и гигантских зданий, и надо всем летящая в небесах звезда Полынь, от которой становятся горькими источники вод.

Валентина Васильевна, поднося к свету каждый рисунок, нагибалась над ним так, что ее волоса касались головы Абозова, и говорила об этом странном даровании знаменитого художника, тоскующего по мертвой и выжженной земле, куда даже не залетает ангел. Что могло быть горче и прекраснее такого одиночества?

Медленно перебирая рисунки, Валентина Васильевна взяла попавшую случайно между ними английскую акварель, изображающую лукавую девушку в локончиках, усмехнулась, будто вспоминая что-то, и вдруг спросила:

– Вам нравится она? – и прямо взглянула Егору Ивановичу в глаза. Ее лицо было так близко, что он перестал дышать. Ее зрачки расширились и чуть-чуть закосили. Она вздохнула негромко, но точно со стоном. Он услышал ясно запах эфира.

– Мы еще будем друзьями, – проговорила она, или это ему показалось. Ее глаза увеличивались, точно дышали. Он почувствовал, что летит в сладком, одуряющем эфире.

Но Валентина Васильевна уже откинулась и вновь легла на диван.

– Художником может быть всякий, – проговорила она спокойно, – можно не писать стихов и картин и все же превращать сырую природу в то, над чем забываешься. Нужно только, чтобы природа была покорна.