– Боже, как я одинок, боже, как я ужасно одинок, – проговорил он раздирающе тихим и вместе театральным голосом. После этого он и Маша замолчали. Он ходил, она прилегла щекой на сложенные ладони. Штора серела, голубела. И вот на ней появилась тень переплета рамы. Встало солнце. Под окном прошли голоса. Начинался скучный день. Маша поднялась, одернула платье и пошла к двери.
– Куда? Останьтесь! – у него задрожало лицо. – Куда вам к черту одной на улицу… Неужели не найдется у вас хоть капля ласки?
Маша толкнула его от двери и ушла. Слышала, как он завыл, потом загремело, покатилось что-то по комнате, – должно быть, жестянки с консервами.
Подъезд дома был уже открыт. Швейцар, подметавший веничком парадное, молча внимательно поглядел на Машу. Она побежала по лестнице. Провела пальцем по начищенной доске: «Присяжный поверенный Притыкин». Позвонила без колебания. В квартире было тихо. У Маши страшно стучало сердце. Но вот слышно: скрипнула дверь (кабинетная, значит – он, он не спит, не ложился). Загремела цепочка. О, как там чисто, уютно! Повернулся ключ. Дверь открыл Притыкин. Глаза его прыгнули. Маша сейчас же вошла. Здесь, в прихожей, они взглянули друг на друга в глаза – Маша и Притыкин. Измерили друг друга в глубину. И тут должно было решиться все. Не муж и жена – два человека кинулись друг к другу, увлекаемые страданием. И казалось, уже глаза Притыкина дрогнули, и глаза Маши застлала пелена слез, которые должны же были пролиться когда-нибудь в облегчающем изобилии. Но черт его знает, отчего: от дурного ли характера, от слишком перестрадавшего самолюбия, от последней истерики, – но только он отступил, рот его перекосился:
– Таскалась… Тварь!
– Да, тварь! – звеняще сказала Маша и сейчас же прошла в кабинет. Там, – она так и думала, так и знала, – налево от чернильницы лежал револьвер. Она схватила его и поднесла к груди. Сейчас же сзади наскочил Притыкин, схватил ее за руку. Маша повернулась. Началась борьба. Толкаясь коленями, они старались вырвать друг у друга револьвер. Она зажмурилась. Обогнув круглый стол с журналами, они снова оказались в прихожей, на том же месте, так же схватив друг, друга, как это было позавчера, в одиннадцать часов вечера… Могло представиться, что этих полутора суток совсем и не было, будто все, что случилось за это время, – лишь пронеслось в одну какую-то секунду в воображении.
Притыкин ухватил, наконец, ее левую руку и, сжав, закрутил. Маша застонала. Он уперся коленом ей в живот и дернул револьвер. Тогда огнем обожгло им пальцы, выстрел был слаб. Притыкин громко икнул, отпустил руки и стал валиться на Машу. Она схватила его за плечи, не удержала. Он всею тяжестью мертвого тела упал ей в ноги на малиновый бобрик. Для второго выстрела – в себя – у Маши не хватило сил.
ЧЕТЫРЕ ВЕКА
Большая площадь старого города над Днепром заросла травой. Здесь было тихо и чинно. Над собором екатерининских времен вились ласточки. Проезжала, шурша по гравию шинами, коляска со старой барыней среди подушек, с бородатым кучером и бритым лакеем на козлах. Степенно стоял рослый городовой, и ветер с Днепра, пролетев над садами и парками, шевелил его роскошные подусники. Здесь все – даже почтительный прохожий – было похоже на старинные гравюры.
Сейчас же на склоне начинался новый город. Он тянулся вдоль нескончаемого бульвара длинной кишкой, упиравшейся в пыльный вокзал. В новом городе было все самое новейшее, что можно было придумать. Дома – стеклянные, бетонные, с вывесками в три этажа. Пестрыми и живыми красками на этих вывесках были изображены – восточные сладости, дамы в мехах и кавалеры в хорьковых шубах, граммофоны, золотые штиблеты, паровые машины и сельскохозяйственные орудия, целые локомотивы, ремингтоны, все, что нужно для фотографа, и так далее, – словом, вся улица с головы до ног была покрыта живописью.
Пылили автомобили, гремели ломовики, чистильщики на углах стучали щетками, вращали глазами; кричали, толкались, спорили, торговались на тротуарах греки, армяне, евреи, турки, французы, кацапы, хохлы. С утра и до сумерек новый город кипел, как котел с адским варевом…
Наверху, в старом зеленом городе, был покой. Ударял гулко и торжественно колокол к вечерне. К собору не спеша проходили строгие чиновники, отставные генералы, умильные старушки. Подъезжала коляска. Городовой козырял.
Покойно было в одном из белых домов на площади, там, где вот уже больше полувека живет семья Лесновых. Широкий подъезд на улицу закрыт наглухо; окна занавешены шторами. Со стороны площади дом кажется запустевшим. Если войти в ворота, удачно миновать цепную собаку и завернуть в небольшой парк – глазам откроется задний фасад с портиком, облезлыми коричневыми колоннами, давно не крашенный и живописный.
Окна в нижнем этаже и в мезонине открыты, занавеси подняты, колонны и веранда обвиты плющом, от замшонных широких ступеней уходят дорожки в глубину парка. Удоды, иволги, скворцы, дикие голуби поют и пересвистываются в листве до заката, когда начинают кричать древесные лягушки. Да еще слышны – соборный колокол, и дальние свистки пароходов, и женский смех иногда то из парка, то из глубины мезонина. От этих-то звуков и заперты окна второго этажа.
Во втором этаже живет бабушка, Авдотья Максимовна, старая барыня. Ее прежде очень боялись губернаторы (теперешние боялись совсем не ее и совсем не этого). Вице-губернаторы первым делом по назначении привозили ей жен своих на поклон; старый, матерый полицеймейстер так прямо и говорил: «Страх человеку в пользу, и на сей предмет живет у нас барыня Лескова; черт ее знает – поглядишь на нее в соборе, в двунадесятый, и сразу почувствуешь все свои обязанности».
Замуж вышла Авдотья Максимовна очень юной, родила мужу дочь – Варвару Петровну, и вскоре осталась вдовой: муж ее, Петр Леснов, твердо веря, что крепость России в православии и дворянстве, не захотел, подобно многим, напускать на себя французского духу, вместо освобождения выпорол крестьян обоего пола, за что и был ими сожжен вместе с усадебным домом, успев накануне гибели послать нарочным Авдотье Максимовне в город письмо, где излагал свои принципы и взгляды. Это письмо и было единственным, что осталось от мужа и от прежней жизни.
Авдотья Максимовна выучила письмо наизусть, как символ веры, раз навсегда отказала всяким искателям руки, преломила молитвами, постами, хождениями к печерским угодникам страсти и стала в губернии самой решительной барыней, с которой очень считались.
Дочь свою, Варвару Петровну, воспитывала она наперекор новым веяниям, по старине, сугубо и строго; заставляла мыться ледяной водой, часами стоять на коленях перед божницей, запретила смеяться, потому что умному и верующему человеку не может быть смешно, приказала вытвердить письмо отца и запомнить, что отступление хотя от одной буквы есть смертный грех.
В ужасе выросла Варвара Петровна и в смиренном сознании постоянной своей вины. Затем ей нашли жениха, из небогатых дворян, но с хорошей фамилией – Антона Лягунова, внушили ему страх и выдали за него Варвару Петровну в 1877 году.
Но зять неожиданно, несмотря на тихий нрав и запрет, нанюхался новых идей, скромность свою разъяснил и в одно мокрое утро – в сентябре – оказался нигилистом.
Это был удар. Спохватилась Авдотья Максимовна, хотела было применить домашнюю власть, но было поздно: зять, времени не теряя, обрядился в красную рубашку, в смазные сапоги, распустил космы, ходил, грубил, говорил ужасные слова, огрызался и под конец начал подкидывать повсюду, даже на кухне, подпольный журнал.
Кинулась Авдотья Максимовна к губернатору и сказала тихо; «Бери его сам, у меня уж руки опустились».
Зятя взяли и увезли. Но он стал писать письма из таких мест, про которые и помянуть-то было страшно…
Все это потрясло Авдотью Максимовну. О дочери, Варваре Петровне, не подумала она во время суматохи. И напрасно не подумала. У Варвары Петровны оказались неожиданно свои понятия. Однажды в отсутствие матери она захватила малолетнюю дочку Наташу, портрет нигилиста, чемоданчик, в который и плюнуть-то было некуда, и уехала.