Дул сильный ветер с моря. На набережной по снегу и грязи хлюпали прохожие, гремели окованные колеса фур; моряки, в негнущихся сапогах и кожаных шляпах, топтались у скрежетавших лебедок, катали бочонки, и ветер отдувал полы их ватных курток. Несколько дам, с детьми и няньками, дрожали от холода около изящных чемоданов, брошенных в грязь. Юркий агент Кука, неизменно улыбаясь, приставал к сердитому господину в очках, боровшемуся с ветром, с агентом, с одышкой, с грязью, летящей с автомобильных шин. Над северным мокрым городком, расположенным по склонам горной подковы, волоклись серые облака, задевали за шпили кирок, за сосны, бурые скалы, ползли вверх по лесным гребням.
То стоя на палубе, то забредая внутрь парохода, морщась от боли в виске, Никита Алексеевич ждал только – поскорее бы отвалить, закачаться на волнах, лечь, забыться и спать до самой Англии.
В это время в кают-компании две поджарые пожилые женщины, в крахмальных фартуках и чепцах, и солидный лакей накрывали белоснежный стол серебром, хрусталем, багровыми омарами, глыбами сыра, кусками холодной свинины и мяса.
Наверху, в курительном салоне с окнами, где были вставлены диапозитивы с норвежских курортов, десятка два мужчин курили сигары и трубки, пили аперитив. Здесь были шведы, датчане, широкоплечие североамериканцы, норвежцы, со щеками, обветренными в горах. Все одеты в крепкую обувь, в свободное сукно, имели отменный аппетит, веселый нрав и неизменное душевное равновесие.
На палубе звенел колокол, скрежетали цепи лебедок, гремели катящиеся бочонки, и слова команды раздавались коротко и резко. В вантах сильно свистел ветер. Это был иной мир, бодрый и свежий, бесконечно далекий от вагонных переживаний. И вспоминать, копаться в своих чувствах казалось здесь просто стыдным. Хотелось быть вымытым, крепким, свежим, как этот ветер.
Пароход вышел из гавани и повернул на юго-запад, навстречу сильной зыби. Началась качка. Тяжелые волны били в правый борт, поминутно заливая иллюминаторы зеленоватой пенистой влагой. Каюта вместе с койкой, занавесями и лакированным умывальником кренилась, трещала и не успевала оправиться, как обрушивался новый вал.
Никита Алексеевич вышел на верхнюю палубу. Он плотно, как и все, пообедал, выпил несколько стаканов вина и, возбужденный густым соленым ветром, терпким бургундским и движением высокого пароходного носа, ходил по мокрой палубе, подняв воротник, приседая во время крена или придерживаясь за фальшборт. Ему было вольно стоять под ледяными брызгами, на ветру. То, что он убил, не мучило его; человек, вчера сборошенный им под откос, был не его враг или соперник, а враг армии, народа, и вина смерти словно разлагалась на всех, да и не было вины, а только чувство удачи, взятого верха. По-иному обстояло с Людмилой Степановной: здесь уже выручали ветер и величие Северного моря. Он понимал, что виноват ужасно, и страдал о г отвращения и жалости. Когда вспоминалась измученная страхом, полоумная, изолгавшаяся женщина, комочком сидящая в углу дивана, ее острые плечи и сдавленные звуки, точно она глотала слюну, Никита Алексеевич тряс головой, отгоняя этот призрак, подолгу глядел на свинцовый бурный океан.
Мутные волны, пронизанные пеною во всю толщину, громоздились, как холмы, одна на одну, пучились, шипели; ветер срывал и стлал их белые гребни; треща, пароходный корпус поднимался наискосок на эту живую гору, мачты и реи клонились, нос повисал над бездной и спустя мгновение уже падал вниз, в водную долину, а громада воды обрушивалась за кормой. И снова громоздились холмы на холмы, загораживая небо. Низкие рваные тучи проносились над водой, словно зарывались в нее, и косыми полосами сыпались из них крупа и ледяной дождь. Холодное серое небо, взлохмаченное море, и ветер, и невольная печаль севера оковывали душу.
«Либо отравится, – думал он, – либо повесят… И сама знает, что кончит скверно. А как метнулась тогда к уединенному домику… «Пожить бы здесь до весны…» На большее и не рассчитывала, – до весны…»
Солнце, невидимое весь день, проглянуло ненадолго из-за клубящихся туч, залило их багровым светом, осветило косые полосы града, гребни волн, ставших еще больше и будто бесшумнее, и закатилось. На мачтах зажгли огни. Море померкло и приблизилось. Дрожа от холода, Обозов пошел в курительную.
Здесь только два норвежца, красные от духоты, играли в домино да сердитый господин в очках пил виски, держа бутылку содовой между колен. Обозов перелистал журналы, покосился на сердитого господина, боровшегося с тошнотой, зевнул и побрел вниз.
В коридоре его остановила горничная, проговорив шепотом:
– Вас желает видеть одна дама. Пожалуйте за мной.
– Какая дама? Что за вздор? – ответил он, берясь за медную штангу, – и вдруг почувствовалась качка, и головокружение, и духота. – Какая дама, спрашиваю я?..
И сейчас же пошел вслед за улыбающейся горничной, отворившей дверь крайней каюты. Здесь с порога он увидел Людмилу Степановну, лежащую в кружевном растерзанном капоте на каком-то тигровом одеяле. К голове ее прислонен пузырь с горячей водой, рука бессильно свесилась до пола, и только глаза горели, сухие и жадные.
– Я безумно страдаю, – проговорила она хрипловатым голосом, – сядьте в ногах. Я хотела вас еще раз видеть. В Англии меня арестуют. Но я ничего не прошу у вас. Пожалейте меня.
Никита Алексеевич, сев в ногах, держа шапку, проговорил сквозь зубы:
– Жалею…
– Я вас люблю безумно. Я схожу с ума. Мне так не жить. Вы, вы, вы во всем виноваты. О, как я страдаю.
Она схватилась за сердце, потом за горло и страшно побледнела. Припадок слабости миновал, и опять глаза ее загорелись.
– Только чтобы отвязаться, я решила украсть ему документы. Да, да, – она подняла руку и погрозила, – я его ненавидела. Он зарезал бы вас во сне, если бы не я. Вы все это и без меня знаете… Вы притворяетесь, вы лжете, вы любите меня. Вы не уйдете от меня.
Ею овладела слабость, лицо покрылось потом. Никита Алексеевич сильно почесал за ухом у себя.
– Да поймите же вы, смешная женщина, – сказал он, – я не могу вас любить. Ничего у нас не выйдет.
– Вы не смеете так говорить о любви.
– А мне противно, когда вы употребляете это слово. – Он поднялся.
– Боже, какой мрак! – закричала Людмила Степановна, цепляясь за его рукав. – Почему вы меня разлюбили? Разве я хуже, чем третьего дня? Я – лучше. Я всем пожертвовала, все отдала. Я – ваша, ваша, ваша!
Кружевной капотик сполз с голого ее плеча. Она закатывала глаза. Никита Алексеевич глядел на нее. Она была слишком жалкой. Сердце его холодело.
– Ну прощайте, – сказал он, освобождая рукав.
Тогда Людмила Степановна сунула руку за подушку, вытащила маленький револьвер, – он дрожал и вертелся у нее в пальцах, – приподнялась и стала целиться. Обозов, стоя в дверях, пожал плечами.
– Подымите предохранитель.
Тогда Людмила Степановна швырнула револьвер, ткнулась головой в подушку, стиснула ее зубами. Обозов постоял, наклонился над дамой, осторожно прикрыл углом тигрового одеяла ее ноги и вышел.
Когда на следующее утро пароход подвалил к пустынной набережной Нью-Кестля и из ворот железного амбара вышли агенты полиции, чтобы подняться на палубу для проверки документов, Обозов увидел в толпе пассажиров Людмилу Степановну. Кутаясь в шубку, с растерянной улыбкой, она пробиралась к трапу; здесь ее остановили, и чиновник долго со всех сторон оглядывал паспорт. От амбара отделились два равнодушных «бобби» и взошли на пароход. Никита Алексеевич протолкался к чиновнику, показал свою карточку и, положив руку на пышную муфту Людмилы Степановны, сказал:
– Эта дама едет со мной. Я за нее ручаюсь.
В тот же день он сам отвез ее на «Авраама Линкольна» – пароход трансатлантической линии, отходящий ночью в Нью-Йорк, – и, прощаясь, сказал единственную фразу за весь день:
– Я не прошу простить меня. Я тоже никогда вам не прощу. Когда вам понадобятся деньги – сообщите. Будьте счастливы.