Вечером Николай Николаевич сидел на крылечке дачи, отец находился направо, Марья Митрофановна левее и повыше, чтобы видеть сына и с затылка и когда он обернется. Слышно было, как о лампу, стоящую позади, на столе, стукались ночные бабочки. Из глубины лощины кричал дергач. Пахло полынью и хвоей. Приглядевшимся глазам были видны все звезды на темном небе. Николай Николаевич посматривал на них, и они казались ему слишком знакомыми, хотя теперь и далекими и почти безопасными, но все-таки свежо еще было в ею памяти окно мастерской, мертвые созвездия и тонкий силуэт Стеши. У Стеши звезды выпили всю кровь и взамен заполнили вечной печалью. Эта печаль – не жизнь и не смерть, а небытие, ничто!

– Видишь ли, папа, – продолжал он, улыбаясь, – все то, что я хочу, – существует, если, конечно, хочу всем существом, волей, всеми чувствами. Ты должен согласиться, иначе, по-вашему, по-водородному, выходит – чушь. По-вашему – чувства, желания и мысли произошли от найденной связи между причинами и следствиями; а я говорю так: если я провижу следствие и хочу его, то сделаю наоборот, потому что и я и вся Россия иррациональны. Нет, ты попробуй – согласись.

– Знаешь ли, я вообще отношусь ко всему скептически, – проговорил Николай Уварович и поглядел на Марью Митрофановну: она сильно трясла головой и показывала глазами на сына. – Ну, если тебе так хочется, я соглашусь, – окончил он и вдруг широко улыбнулся, до того был доволен, что Коля сидит между ними и все вообще хорошо.

– Согласен? – воскликнул Николай Николаевич. – Так вот, представь, я желаю, чувствую, я уверен, что останусь жить, никогда не умру. Вот! Пока мне больше ничего не нужно. Постой, постой, да не спорь ты, ради бога. Честное слово, этого нельзя доказать. До нынешнего дня мне почти все казалось бессмысленным. А теперь я нахожу, что это, это и вот это очень важно. Понимаешь, я не знал, что плохо и что хорошо; а плохо то, что сводит меня к отчаянию, к смертельной тоске, а хорошо то, что выводит меня к большой радости, к большой силе, к сознанию, что я не напрасно работаю. Какое мне было дело, что люди после моей смерти станут счастливее? Нет! Все люди должны освободиться от нищеты, от труда, от унижений, они увидят всю землю сияющей от радости. Через это наполняются радостью сами, а радость ведет к одному, только к одному, к одному…

Николай Николаевич вскочил, зашагал по траве мимо балкона.

– До сегодняшнего дня я еще не понимал, был в потемках, а потом – как во сне. Но когда мы с Наташей пошли на плотину, мне вдруг показалось, что и пруд, и ветлу, и мельницу, и плывущего мужика, и милую Наташу – все это я уже видел давно и мечтал именно о такой чудесной красоте; точно я где-то странствовал, пропадал в чертовых потемках – и вот вернулся. Мне стало страшно, что я вытравлен весь городской суетой и уж теперь не гожусь; я нарочно стал рассказывать очень рискованное, думал, что девушка уйдет, а пруд померкнет. И вижу, представь, что я уже не тот, я новый; мне стала понятна неизменяющаяся красота. Пустота во мне заполнилась простой, немудрой жизнью, я окунулся в нее и родился вновь. Должно быть, я не заметил, когда опустился совсем и переходил дно, а там, на дне, я зачерпнул жизнь. Я дошел до последнего отчаяния, и если бы остался жить в той полумертвой суете, то пустота моя заполнилась бы мелочью, сволочью, всем, что вертелось вокруг в дьявольском вихре, и тогда, конечно, – погибель, пьянство, эфир, кокаин. Но я зачерпнул солнечную жизнь. Я переполнен ею, я в избытке. Но Наташа права: пароходные приключения – это хаос; я не дерево, чтобы остаться с одними глухими соками. Но именно дерево весной должно чувствовать то же, что я сейчас. Я хочу превратить мою силу… Подумать – сколько еще дела впереди, увлечений, радостей, возможного. Вот это – чудеса.

– А знаешь, Коля, Наташа просто прелесть, узнай ее побольше, – начала было Марья Митрофановна.

– Вот, вот, вот, постой, я нашел! – воскликнул Николай Николаевич. – Вся Россия валит сейчас в эту пустоту, в неверие, в темное дно. И там на дне, в пустоте, во мраке – она возродится. Настанет катастрофа. Я верю. Немногие уже зачерпнули и выбежали на ту сторону, а все еще, как солдаты, бегут и падают, и срываются, и валятся в овраг. Останови? Нет, это и нужно. Или погибель – нет России, или новый народ.

На зеленой ситцевой занавеске выступили птицы, домики и олени. Было совсем тихо, потом ухо различило вдалеке словно глухой шум воды. И под этот шум на зеленом поле олень хотел перепрыгнуть через домик, а птица слететь с круглой завитушки. Вдруг близко застучала тяпка. Николай Николаевич совсем раскрыл глаза. За занавеской было солнечно, шумел лес. Тогда он вспомнил, что вчера слишком много говорил и, кажется, чересчур широко раскрылся.

И раньше накатывали на него подобные приступы словоговорения, особенно по ночам, но всегда наутро было чувство, будто он без толку и дуром лез на глухую резиновую стену, и она всегда откидывала его назад, а наутро было только совестно и скверно, как после излишества.

Поэтому сейчас он с осторожностью и не спеша стал припоминать вчерашнее, поглядывая на занавеску. От нее в комнате стоял зеленоватый полумрак. На стенах потекла когда-то и застыла смола каплями янтаря. Николай Николаевич отколупнул одну капельку и раздавил на зубах. Такую же капельку смолы он видел вчера на жерди плетня у пасеки, – и так же потянулся, чтобы отколупнуть, но его остановил взгляд Наташи, внимательный, очень странный. И сегодня, и завтра, и, господи, всегда он будет видеть ее серые глаза, пушистые волосы, заколотые короною на затылке, и всю ее, легко прикрытую платьем, настоящую девушку. А вчера было? Ну конечно, не словоговоренье было вчера, а бой; меч острый и поражающий входил и разрывал, а не отскакивал, как деревянный.

Николай Николаевич быстро оделся и вышел на террасу. Марья Митрофановна, в переднике и платочке, повязанном по-хохлушечьи, стучала кулаком по столу, говоря мужу громким шепотом:

– Не смей ты, пожалуйста, спорить, ты всегда прав и очень все верно, и молчи. Коленька и без тебя «Русское богатство» может прочесть.

При виде сына она широко улыбнулась; отец обиженно поздоровался: поднявшись очень рано, он обдумал все возражения – никогда еще ряд скептических положений не развертывался у него в такую великолепную цепь, а спорить не позволили.

Николай Николаевич с удовольствием пил и ел все, что подставляла ему Марья Митрофановна: молоко и ватрушки; низенькая терраса, смеющиеся от его рассказов лица Стабесовых, и сами эти рассказы о Москве, о своих похождениях, и влажное еще небо, и зеленые бугры, и поля вдалеке, и томилинский парк, и даже комар, севший ему на папиросу, – все показалось отличным, но самое главное было впереди.

После завтрака отец взялся было провожать, но Марья Митрофановна, углядев, как Николай Уварович, берясь за шляпу, наморщил лоб, чем собирал в порядок свои мысли, попросила мужа остаться ловить петуха к обеду.

Николай Николаевич ушел один. Он сбежал с бугра, огляделся и, заметив вдалеке белые черепа на плетне, быстрым шагом отправился к пасеке, узнал место, где вчера стояли, даже капельку смолы отыскал и, миновав плотину, вступил в парк, где услышал голоса и сквозь стволы лип забелели две быстро движущиеся фигуры.

Через круглую площадку, образуемую скрещением четырех аллей, была протянута сетка, за ней, присев на согнутых коленях и выжидая, стоял Георгий Петрович; Наташа быстро пятилась от сетки, остановилась на крайней черте, взмахнула над головой ракеткой и, с силой послав мяч, наклонилась вперед, расставив ноги; прядь волос ее выбилась, мокрый лоб, щеки и открытая шея покраснели; застыв такой на мгновение, она вдруг кинулась вперед, отбивая ногами холщовую юбку, быстро повернулась всем телом и отдала шар. Зеленые зайчики света летели по ней, ложились на землю, пропадали под мелькнувшей тенью и возникали вновь.

Николай Николаевич вышел из-за дерева и снял шляпу. Наташа вдруг стала.