– Не трогай, это Вася, человек душевный.

– Так вот я за свою душевность три пятака стрельнуть хочу, – постукивая зубами и подплясывая, продолжал Вася. – Народ-то скоро оттуда выходить будет, господин сторож?

– Которые скоро, которые не скоро, – ответил сторож, – я ворота сейчас запру, выйти им оттедова невозможно, вот по гривеннику мне и дадут. Ихняя кухарка рассказывала – придут, говорит, пьют, едят и яблоки, и чай, и мясо, а потом читают. Огонь привернут, разлягутся и бормочут. И что ты думаешь, если которого похвалят – он горничной полтинник и мне двугривенный, и на морозе-то все еще про себя бормочет…

– А как же пристав не обижается? – спросил Вася.

– Да разве они люди? Чего на них обижаться.

В это время подошел Иван Петрович. Отогнув задышанный инеем воротник, он спросил, где дом сестер Головановых. Сторож показал ему рукавом на освещенные окна и, когда Иван Петрович направился к воротам, проговорил:

– Еще один – оголтелый.

Но сторож на этот раз оказался неправ. Иван Петрович служил в провинции; много читал, сам пописывал и привык издавна строить однообразные свои дни по тем законам, которые находил в книгах великих писателей.

Не один он был таким мечтателем: по всей глухой, завалющей Руси – в городах, селах, железнодорожных станциях, засыпанных снегом хуторах – живут еще странные люди, у которых в жидкой северной крови есть капля восточной отравы; и капля эта подобна лихорадке – живет человек, здравствует, а вдруг схватит его жаром, свалит с ног, и понесет он в бреду такое, что никому и не снилось. От лихорадки – мышьяк, а от восточной отравы ничто не помогает. Вот и видишь – на поверхность сонной захолустной жизни вдруг выскочит смирненький какой-нибудь до этого обыватель и начинает ото всего отрекаться и тут же злодейство совершит или подвиг. А если выскочить не хватает силы, то хоть поплачет в кабаке, над мерзостью своей, над уходящими днями и прочтет подходящий стишок.

Но за последние годы перестал обыватель понимать – чему же его учат великие писатели? Не подвигу, не раскаянию, не поискам высокой жизни; точно забыли писатели про эту отравную капельку в северной крови, а решили только смешить читателя, ужасать, растравлять в нем и без того расхлябанные похоти.

А некоторые прямо говорили, что русский писатель перевелся, остались одни кривляки, полоумные да неистовые сладострастники.

И многие забросили книги, иные обрадовались разрешению и со спокойной совестью предались афинским удовольствиям; а такие, как Иван Петрович, не доверяя себе, продолжали искать и ожидать нового и прекрасного…

Иван Петрович познакомился с сестрами Головановыми в Крыму, наслышался от них про новое искусство и теперь, заехав по делу в Москву, решил своими глазами посмотреть на непонятных людей, завладевших умами и чувствами.

Одно его смущало во время пути по длинной и мглистой улице – лунный свет: ему казалось, что легче всего отчаяться, изувериться, опустошить себя, подобно мертвому этому лунному пространству, и всего труднее быть радостным, спокойным и светлым, как солнце.

Подойдя к воротам, он поднял ногу, чтобы шагнуть за калитку, но сзади в это время подскочил Вася, кланяясь, шаркая и говоря:

– С наступающим успехом; ради бога, облегчите себя на пятачок, в настоящий мороз не имею средств поддержать жизнерадостность…

Строго оглядел его Иван Петрович и сказал:

– Как ты смеешь говорить об этом… ты понимашь ли, что значит радость жизни?..

И, фыркнув носом, опустил ногу за ворота, взошел на крыльцо и пропал в доме…

В двух низких и теплых комнатах увидал Иван Петрович сквозь табачные струи много молодых и чрезвычайно странных лиц – мужских и женских.

Прямо перед ним остановился коренастый юноша в бархатной рубашке, открывающей всю шею, с огромным бантом. Бритое лицо его было все расчерчено разноцветными закорючками и полосами. Глядя на вошедшего, он вынул изо рта окурок сигары и сказал:

– Это что за рожа?

Затем с отвращением дунул на Ивана Петровича дымом и отвернулся.

Действительно, Иван Петрович имел совершенно голый череп, толстое лицо, жесткие усы под круглым носом и одет был в поношенную судейскую форму, что, все вместе, отдавало глухим захолустьем. Сознавая это и смущенно поеживаясь, он продвигался в глубину, стараясь не попадаться на глаза разрисованному юноше.

Он увидел на некоторых девушках платья по моде двадцатых годов, иные носили волосы, закрученные на ушах, и греческие туники. Были и гимназистки и дамы в бальных платьях. Один молодой человек, скуластый и курносый, выкрасил ухо в зеленую краску Другой стоял в растерзанной одежде, с растрепанными волосами и диким взглядом; две потные девицы повисли у него на локтях… Третий, одетый, как попугай, пестро и в талью, глядел на себя в зеркало…

Сестры Головановы – маленькие, злые, в коротких юбках – прижались к печке, заложив руки за спину. Повсюду говорили, возились, хохотали, старались перекричать. Вдруг громкий бас покрыл все голоса, воскликнув: «Тише!» Сестры Головановы опустили глаза, подобрали губы и в один голос, в один тон зачитали стихи тонкими, птичьими голосами.

Иван Петрович понял одно в их стихах: что сестрам Головановым изо всей силы хочется непременно умереть.

«Что же это такое? Молоденькие, какая жалость», – подумал он, подходя к ним. С кресла неподалеку поднялась полная женщина в черном; дыша и откидывая голову, она громко и с негодованием проговорила стихи, в которых уверяла, что хотела бы принадлежать всем, но только мертвый любовник, вставший из могилы, может насытить ее вулканическую страсть.

Но ни она, ни сестры не имели успеха. Отовсюду говорили:

– Старо, детский лепет, слыхали про ваших покойников, этим не удивишь!.. – И девицы, в прическах, в туниках, в двадцатых годах, окружили разрисованного юношу с длинной шеей.

– Летом мы были еще молоды и стояли на ложном пути, – говорила огорченная сестра Голованова Ивану Петровичу, – мы еще не совсем дошли до нового искусства, но скоро дойдем… А вот, – она показала на разрисованного юношу, – наш учитель и предтеча нового искусства. Сейчас будет читать, послушайте, это гениально…

Длинношеий юноша молчал, сжимая кулаки, девицы дергали его, просили, складывая руки. Наконец он набрал воздуху и проговорил басом:

– Я вас презираю!

– Просим, просим, – завизжали девицы.

– Сдвиг, – проговорил он; и стало тихо…

Увыки взялись за венки
Вех путь прямит
И пу и пес алкая
Псу мор писали,
Алками в пляске
Стучали каблучки.

– Иван Петрович, это сдвиг, вы поняли? Все равно не поймете, – прошептала сестра Голованова. Слова ее были покрыты возгласами восторга. С угольного дивана поднялся полный бритый молодой человек, один глаз у него был выше другого, рот перекошен, сложенным в трубочку языком он облизнул губы…

– Тише, тише, – зашептали изо всех углов…

Он совсем высунул язык, провел им право и влево, спрятал и сказал:

– Мы выслушали несколько поэтических произведений, последнее из них произвело громовое впечатление… Очевидно – остальные поэты мало понимают, что такое новое искусство? Я объясню…

Стало тихо. Все уселись. Длинношеий юноша продолжал стоять, облокотясь на тумбу от цветка. У ног его на ковер опустились поклонницы. Он дымил сигарой, и усмешка остановилась на его больших губах.

– Что такое новое искусство, – повторил бритый человек. – Чувство современности. Тот, кто чувствует современность, получает славу и деньги. Современность есть то, что нас волнует. А что нас волнует? Каждый день читаешь в газете о зарезанной проститутке, об угоревшей семье, взрыве газа, пожаре, опрокинутом поезде, – волнует это вас?

– Нет, нет, – закричали изо всех углов…

– А если я скажу: мне не нравится, как писал Пушкин. Я хочу уничтожить картинные галереи. Я желаю разрезать слова на части и разбрасывать их по бумаге. Я желаю, чтобы мои картины не понимал никто… Волнует это?