Мы поползли, покуда могли, скрываясь за кустарником, затем поднялись и побежали. Турки сейчас же начали стрелять часто и беспорядочно; с меня слетела фуражка, царапнуло по руке; один солдат упал, но сейчас же, поднявшись, побежал, прихрамывая; мы кричали что было сил и без выстрела очутились между огромными, точно обтесанными камнями. В тени их копошились человеческие фигуры. Один огромного роста восточный человек прижался к камню, точно распластался, раскинув руки. Он скосил белые глаза на дуло моего револьвера; я выстрелил ему в лицо, но промахнулся, схватил за концы башлыка и подмял его под себя, – до того он был испуган. Мои солдаты только хрипели и ахали, как дровоколы, ударяя прикладами; раздавались глухие крики, визг и стоны. Турки сбились в кучу и возились отчаянно; только двоим удалось добежать до обрыва, прыгнуть вниз.
Сверху подошло подкрепление, очистило склон; мы укрепили за собой камни и площадку, и я вернулся на вершину к кострам.
Все это, Даша, было для меня метелкой – выколотило нафталин; дальше стало твориться странное. Павел приготовил чайку попить после трудов, но я не мог оставаться один, – было такое же состояние, когда мучит совесть. Я пошел к костру. У огня сидели пленные, и мой турка, и наши солдаты; они все разговаривали на каком-то особом языке; при моем приближении замолчали, – я был им все-таки чужой. Казалось – вот я избег смерти, перешел через грань, и я – один, одинок, никому не нужен; во мне слишком много гнили, иначе бы не почувствовал всего этого, а просто лег бы на живот у костра да стал калякать, прихвастнул бы и наврал, как мой взводный.
Теперь представь: с соседней вершины в это время начинают сигнализировать огнем, спрашивая, что случилось. Я вынимаю электрический фонарик и, закрывая и открывая его, рассказываю все вкратце. «Молодчина, Рябушкин», – отвечают мне с горы. «Кто говорит?» – спрашиваю я. «Петр Теркин».
Вот, Даша, я думал, что навек освободился от унизительного чувства, и опять точно иголочку впустили в сердце. Как он смел меня назвать молодчиной? Изволишь ли видеть! И хоть сейчас пойти к нему на гору. Это – как страсть. Это черт знает что! Не имеет названия. Словом, с Теркиным у меня год назад произошла вот какая история. Все, о чем я писал тебе, было на самом деле, но по-другому.
В N.. в дождливый день, я тащился по главной улице и заглядывал под зонтики. Делать было решительно нечего. Такое состояние, когда вместо головы точно полоскательница с окурками, на языке – «железный» вкус, и не то потягота, не то похоть какая-то. В общем – мерзко. Конечно, ты этого не знаешь. Под один зонтик заглянули сразу я и этот Теркин. Под зонтиком находился «вертлявый сюжет с препикантной мордашкой». Увидев с боков две усатые физиономии, «сюжет» проскочил дальше, а мы остались друг прочив друга. Теркин оглянул меня рыжими глазками, захохотал в лицо и повернулся спиной. Я повторяю: лил дождик, и была страшная слякоть. Мы одновременно зашли в кинематограф, оттуда – в кабак; не разлучаясь и не разговаривая, я таскался за Теркиным, все время намереваясь его оскорбить. Под утро попали к женщинам. Теркин пил вино, даже не глядя на меня; девицы безобразничали; я сидел в углу, ненавидел себя, и его, и всех. И нарочно остался там ночевать.
Наутро нужно было забыть все это, но когда мысли, все чувства не выше грязного тротуара, то от таких воспоминаний не отвязаться ничем, некуда уйти. Словом, бывает так, когда человек видит, что сидит в яме. Днем опять встретил Теркина у магазина, подошел и заговорил:
– Потрудитесь, пожалуйста, ответить, что вы находите во мне смешного? Я не позволю никому… – и т. д. и т. д., произнес все это с завыванием.
– А идите вы к черту, в самом деле, – ответил он.
Теркин не хотел понимать, что я – это я, что я хорош, что я не только бегаю по слякоти, меня ценят и любят и прочее. Далее следовала история в кабаке, – о ней я писал. Он ударил меня при всех очень громко, шлепнул. Вот.
Внизу кончилась перестрелка, только одинокий выстрел будит иногда многоголосое эхо. Я лежу на бурке у собачьего домика. Павел сидит на корточках перед угольями, жарит котлеты, морщится и воротит лицо от чада; на зеленоватом ночном небе отчетливо видны фигуры часовых; у догорающих костров дремлют солдаты; площадка земли, где мы живем третью неделю, вся притоптана, обсижена и, по-моему, даже – уютное место для жизни. У обрыва – два креста; под ними в земле лежат семь человек, и мне не кажется страшной смерть: не умирают ни звезды, ни облака, ни все растущее на земле, не умирает и человек.
У огонька рядовой Василий Черногрибов рассказывает ровным голосом: «Возьмешься это пахать и пойдешь за плугом, а за тобой грачи ходять; руки натрешь, спину ломит, потно, а голове легко; так оно и здесь: работа тяжелая, что и говорить, опасная, а очень просторно, и все так приноровлено, чтобы голове было легче. Ведь богу-то спина твоя, что ли, нужна? Он тебе в темя смотрит. Темя пуще всего береги».
Лежу и размышляю, и мне это не кажется праздным: я точно чувствую на темени твою руку. Все мое прежнее существование было безобразным. Очевидно, кроме всех книг, мыслей и прошлой жизни, нужна была еще эта гора. Отличная гора. Я люблю ее прямо на ощупь. На Большой Ордынке, конечно, безопаснее, там не посвистывают пчелки и не слышно, как из окопов ругаются турки по-русски…
Теркин сигнализирует что-то фонариком. В общем, он – отважный и сильный человек… Дело очень серьезное; турки густыми колоннами обходят его гору…
Треск и грохот – точно земля валится. Внизу стреляют залпами и пачками, и мои цепи отвечают частым огнем; по всему склону горы, где сидит Теркин, точно бегают огненные искры. Вот! Взревел воздух, загрохали ущелья – наше орудие из-за реки пустило по туркам бомбу. Слышны крики – должно быть, внизу, штыковой бой.
Утро. Они положили до тысячи человек и все-таки обошли. Теркин – в железном кольце. Он уже отбил пять штурмовых атак. Мои цепи втянулись в гору. Сейчас доставлен приказ: держаться во что бы то ни стало.
Пять часов дня. Теркин сигнализирует флажками, – он отбил еще атаку, но положение отчаянное: провиант не был подвезен, солдаты не ели вторые сутки. Турки роются в горе, как черви. Они подвигаются все выше, медленно и упрямо. До завтра они его задушат в кольце. Ему можно только прорваться к ущелью, к тому месту, где был убит турок с кувшином. Дай бог ему силы! Бой по всему фронту до самого моря. Слышны горные пушки. Помощи пока ждать нельзя. Сообщаю Теркину – пусть он прорывается; я с пятьюдесятью стрелками брошусь вниз, опрокину турецкие цепи на моей горе, достигну ущелья, свалю через пропасть два или три дерева; по ним можно перенести даже раненых.
Он – настоящий человек: «Принимаю ваш план. Всю ночь очищайте огнем склон. На рассвете сходимся внизу. Рубите сосны – те, что четыре в ряд. Они достанут до края. Раненых заберем. Чувствую превосходно. Благодарю». Он сам мне это сказал, махая флажками. Я передал план солдатам; они стали очень серьезны.
Солнце зашло. Мы открыли частую стрельбу веером по всему склону. Со стороны Теркина – такой же огонь. Время идет страшно медленно. Еще только полночь, а уши болят, и ломит голову от грохота. Велел Павлу заварить чаю; он пролил чайник на угли и сам как муха тыркается. Сюда бы нам композитора какого на часок – вот бы послушал. Все же я ужасно волнуюсь. Кажется, легче самому умереть, чем если убьют его. Четвертый час утра; велел усилить огонь; у солдат зубы и носы – черные.
Мальчик нес жестянки с патронами, гримасничал и вдруг упал. Над бровью у него – красная дырка.
Светает. Пятьдесят человек уже готовы; поснимали шинели, перекрестились. Перекрещусь ведь, пожалуй, и я. Дашенька, если что – я тебя очень полюбил, родная моя. Иду!
Дашенька, поздравь. Теркин и восемьдесят семь человек прибыли на мой плац-парад. Мы устроили то, что в донесении назовут «бешеной контратакой». Турки бросались на нас, как дикие. Теркин сейчас лежит у меня в снежном домике. У него забинтована голова и руки; он выпил рому и свистит из «Периколы». Ранен пустячно. Как странно, моя родная, моя чудесная Даша! (Вот опять сломался карандаш; но на душе-то, если бы знала!) Мне нравится «Перикола». Вообще музыка – самое совершенное на свете. Знаешь: ведь я спас Теркина. Мы рубили деревья и отстреливались. Вдруг, Дашенька, на той стороне вижу наконец – Теркин без оружия, рука в крови, другой машет своим. Из-под ног его выскакивает курд в башлыке, как заяц. Теркин швырнул в него картузом. Курд отбежал, нацелился и – чик! Теркин за голову схватился, но не упал. Я вырвал у солдата винтовку и всю пачку вогнал в курда. Тут рухнули сосны. Кричу Теркину: «Идите же!» Он стоит, ждет, чтобы все его солдаты подоспели. Он – герой, Даша. – Когда его перенесли через сосновый мост, я спросил: хочет ли, чтобы я его поцеловал? Он отер кровь с лица, захватил меня за воротник, и мы поцеловались. У него прекрасное лицо, настоящего воина, и глаза совсем золотого цвета. Он все понял, он мне сказал потом: «Знаете что: уж это мы с вами – навек».