Действительно, Елена забывалась на мгновение, останавливалась на полдороге, точно никак не могла что-то вспомнить. Она подошла к раненому и стала резать ему рукав, освобождая из-под одежды и мокрого бинта белую, жалкую руку; солдат сидел как каменный, только закатывал глаза. «Больно тебе?» – спросила Елена. Он облизнул губы, сказал: «Потерплю, сестрица», – и она увидела его глаза, желтоватые, сосредоточенные, умные, с тем выражением чистоты и примирения, какое бывает у очень страдающих людей.

Окончив перевязку, она сейчас же подошла к лампе и прочла записку. Тотчас вспомнился столб огня, виденный мельком. Елена поспешно сказала доктору:

– Я должна ехать туда, я боюсь за мужа.

– Глупости, – ответил доктор, – не пущу. Хотя вернется фельдшер, тогда поезжайте.

Офицерский домик пылал, далеко освещая снег, уткнувшиеся в него тела, и от кольев колючей изгороди бросал длинные красноватые тени.

Василию Васильевичу с пригорка была видна вся его рота. Он сидел на коленях, стиснув зубами костяной свисток. Теперь уже ясно была различима темная волна людей, двигавшихся по равнин.

Толпы германцев, должно быть орущих дикими голосами, колыхались, то внезапно отливали, оставляя на розоватом снегу бесформенные пятна, иногда кучи, иногда целые борозды тел, то снова упрямо лезли к русским траншеям, наполовину развороченным пушками. Вверху над наступающими лопались огненные шары, навстречу неслась буря взвизгивающих пуль, и рокотал, дрожа от напряжения, пулемет…

Многие ползли, поднимались и, пробежав, падали; была минута, когда их навалило неподалеку длинной грядой, но позади напирали. Они уже достигли теней, бросаемых кольями. Василий Васильевич различал на мгновенье отдельные лица… Офицер, высокий, с маленькой головой, бежал наклонясь, глядя перед собой, затем рванул пальто и упал. Снова замелькали тяжелые фигуры с опущенными ружьями, длинная сталь штыков вспыхивала. Все чаще, чаще спотыкаются, падают ничком, навзничь… Но задние лезут через тела, сигают, вязнут… Огромный германец с разинутым до ушей ртом бросил ружье, схватился за каску, сорвал ее и ткнулся головой в снег. Василий Васильевич услыхал, наконец, их крики.

Он не замечал, как над головой, с боков, по всей его роте поют пули, рвется с тошным визгом шрапнель. В нем сжались сосуды, остановилась кровь… Он сознавал только одно – не пропустить минуты, засвистеть и выбежать навстречу.

Вдруг замолк пулемет; двое солдат, в надвинутых на глаза папахах, поднимали полузасыпанное орудие повыше. «Живей», – крикнул наводчик и снова прильнул, и пулемет затрещал как в лихорадке.

Василий Васильевич оглянул, много ли солдат осталось в его роте (ушло на это, кажется, не более секунды), а у проволок уже копошились, падая и ползая, человек пятьдесят людей с длинными ножницами. Нельзя было понять, кто живой, кто мертвый; германцы подползали, хоронясь за трупами, стреляя, накапливаясь. «Пора, пора», – с мучительным, как во сне, усилием повторял Василий Васильевич. Полетели оттуда часто, как мячики, ручные гранаты, оглушительно лопнула одна, другая, еще, еще; германцы набегали, карабкались на бугор. Василий Васильевич уже стоял, дуя что было силы в свисток, и вдруг, незаметно отделясь от земли, перепрыгнул канаву… Теперь он не видел ничего, глаза застлало туманом, в котором копошились красноватые тени…

С гоготом, гиканьем, бешеной бранью хлынула за ним серая толпа солдат… Затихли разрывы, выстрелы, пулемет…

Теперь в тупой, жуткой тишине слышны были только удары, вскрики, рычание, хруст, ругательства. Поднимались руки, приклады, летели шапки, каски. Немцы визжали дико и в ужасе перед болью и смертью метались с выкаченными глазами, вспененным ртом. Василий Васильевич, лазая через упавших, кричал одно привязавшееся слово: «Дьяволы, дьяволы!» На мгновение туман отходил от глаз, и он увидел, как немец, совсем мальчик, плакал, держась за горло, затем упал, вцепился зубами в проволоку…

И вдруг все кончилось. Ни крика, ни лязга; только стонали раненые. Василий Васильевич с удивлением оглянулся; его солдаты молча и мрачно бродили между упавшими – кто вытирал лицо, кто искал шапку, кто, зажав рану, брел назад на бугор; несколько человек, опираясь на винтовки, угрюмо глядели на последнего германца, старого и толстого; он стоял, держа ружье наперевес, и, сопя, поворачивал грузное, как на медали, бритое лицо. «Бери живьем», – крикнул Василий Васильевич. «Чего его брать, он весь испоротый», – сказал солдат и замахнулся было, но германец тяжело рухнул на колени, потом – ничком. «Поклонился, кончился», – проворчал солдат.

И сейчас же за спиной упавшего Василий Васильевич увидел узкоплечего офицера в маленькой щегольской каске. Он сидел, поджав под себя ноги, упираясь кулаками в снег. Вспыхнувшее в последний раз зарево отчетливо озарило его длинное лицо, и то, что казалось висящей бородой, – было кровью, она медленно текла из разбитой челюсти и рта. «Санитары!» – крикнул Василий Васильевич, начиная дрожать… Отвращение, жалость, все, что дремало до этой минуты, внезапно поднялось в нем. Неуловимой чертой изящества обезображенный офицер напомнил ему людей того круга, где Василий Васильевич всю жизнь чувствовал, страдал, наслаждался музыкой, любовью, комфортом. Он словно утратил внезапно условность сознания того, что происходит, что был штыковой бой и поле полно трупов русских и германцев. Перед ним мучился страшной болью человек.

Увязая в снегу, Василий Васильевич подбежал к раненому и, говоря почему-то по-французски: «Потерпите еще немного, сейчас будут санитары», – засунул руки ему под мышки, силясь приподнять. Голова раненого запрокинулась. Потухшими ненавидящими глазами он уперся в глаза Василия Васильевича, высвободил из снега кулак, в котором был зажат револьвер, и выстрелил в упор два раза. Василий Васильевич поднялся, отступил и, падая навзничь, слышал, как сгрудились солдаты, жестоко дыша, точно поднимая что-то на штыках. Затем стало темно и глухо. «Ничто», – подумал он…

Затем страшно медленно это «ничто» растворилось. Была где-то посередине чувствительная точка, но и она прошла. Стало не больно и не тяжело, хотелось всегда чувствовать покой и это мягкое медленное покачивание и думать:

«Вот она какова – смерть! Хорошо бы им всем рассказать. Жаль, что не могу. Но разве запрещено это? Нужно сделать только усилие, – и он открыл глаза, – какая дивная смерть, ясная, синяя. Это все оттого, что я сбросил всю шелуху, – огонек мой разгорелся в большое небо».

Медленно в это время над его глазами проплыла сосновая ветвь, осыпанная снегом. «Все-таки чудесно было жить, – подумал он, – вот такие же ветки были когда-то за окном, у морозного окошка. Елена тогда плакала. Зачем она плакала так горько? Ведь пели же радостно мальчики в церкви, что всем будет хорошо. Нужно заслужить, потрудиться, и тогда все услышат небесную музыку…»

Он долго вслушивался в поскрипывание, в легкий и мерный топот. Вдруг совсем близко изумительный голос проговорил:

– Ты смотришь? Тебе не больно?..

Василий Васильевич еще посилился, поднял голову и вдруг увидал красноватые стволы сосен, медленно уходящую в белом снегу узкую дорогу, краешек саней и Елену, в полушубке и пуховом платке.

Она сердито затрясла головой: «Не шевелись, нельзя», – понял он и улыбнулся. Тогда Елена быстро припала, обхватила его голову, прижалась щекой к лицу и проговорила нежно и опасливо:

– Родной, единственный, любимый… Всегда теперь, всегда буду тебе служить…

Василий Васильевич все вспомнил, и все понял, и закрыл глаза. Он чувствовал за веками хрустальное небо, белые ветви и родное, человеческое, любимое лицо.