* * *

«Белопольский совсем Ослаб. Сегодня, на одиннадцатый день, начал бредить и свалился сверху, мы уложили его на нижней койке.

Курицын потихоньку его подкармливает. Я делаю вид, что не замечаю. Еды у нас осталось на неделю при расчете почти на голод. Матросы отощали; у большинства, кажется, такое же состояние, что и у меня, – мухи за окном. Белопольского жалеют очень. Старший наводчик сказал, что его надо напоить шалфеем. Жалко, шалфея у нас нет. А травка, говорят, хорошая. Чудесная трава растет «а земле.

Белопольский бредит про какую-то Танечку, будто качается с ней на качелях, над речкой, и тошно ему от речки. «Хоть бы мелкая, а то она глубокая, уйдемте подальше от речки». Перестанет, вздохнет и опять про то же. Затем появились у него какие-то два особенных человека, с деревянными руками.

До вечера он боролся с ними, жаловался, что под ногтями – занозы. Наконец начал булькать, барахтаться и затих.

Яковлев, совсем измученный, заснул. У меня началась тоска, смертельная, невыносимая. Когда слез посмотреть, отчего Белопольский молчит, он был уже холодный.

На тринадцатые сутки, в полночь, с величайшими предосторожностями мы поднялись. Тело было завернуто в холст к ногам привязана граната. Команда пропела «Вечную память».

Первое, что увидел я, взойдя на мостик, – звезды: огромные и частые, сияли они по всему небу и точно дышали в водах залива. Направо поднимался отвесный берег, чернея высоко зубцами скал и ветками низкорослых деревьев. Оттуда шел запах полыни и цветов.

Из люка подняли Белопольского, под холстом обозначался его острый профиль. Тело скользнуло по борту, и скрылось в воде без всплеска.

Не понимаю, не понимаю, где грань живого и мертвого, – разве там, где кончается мука и наступает тишина.

За входом в залив прошла тень четырехтрубного судна. «Они» еще не успокоились. Из-за воды возник луч прожектора и уперся за нами в обрыв, где проступили корявые ветви, камни и трещины. А луч уже метнулся в небо, упал и начал шарить в заливе. Пискнули птицы. Загорелась вода. Луч, скользя, остановился в нескольких саженях от над и замер. Застыли и мы.

Где-то в версте от нас человек замедлил свою работу; поверни он сейчас на волосок левее – мы были бы открыты.

Голубоватый свет освещал воду и на глубине стаю рыб. Их было столько, что Курицын крикнул. Метнулась летучая мышь ошалелым полетом, и мошки и ночные бабочки толклись в свете.

Луч закачался и внезапно прыгнул на вершину скалы; зубчатая верхушка ее засветилась, и оттуда заклекотал ослепший, недовольный орел. Мы вновь погрузились в темноту, в небытие».

* * *

«Белопольский умер!» – повторяю это по многу раз и не могу понять. Умереть там, на земле, – значит, перестать видеть, слышать, чувствовать. Там говорят: «Ушел от нас». Умереть – значит, остаться одному, в совершенном одиночестве. Так сознаю и я, запаянный в стальную коробку, погруженный на морское дно. Лежу, не шевелясь, в темноте, в мертвой тишине, сдавленный со всех сторон водою. Если бы я похолодел совсем, перестал двигаться – многое ли бы изменилось? Почти ничего.

Еда мне противна. С большими усилиями заставляю себя проглотить несколько ложечек бурды. Тащусь к матросам и слежу, чтобы все были за столом и ели. Оказывается, что чувство голода мучительно лишь первое время, затем наступает перелом, и тело «начинает точно подтаивать. Это чувство физического угасания необычайно странно. Бывают удивительные минуты, – они начинаются с легкого озноба, затем холодок пронизывает все тело, и перестаешь его чувствовать. В напряженном сознании возникает чувство свободы и печали. Действительно, весь мир, вместе с травой и звездами, – во мне. Я растворен в нем тончайшим холодком. Я свободен от всего. Но все же мне печально, точно я не выполнил последнего, самого важного долга. Исполнив его, мой дух не разостлался бы этим холодком, а познал бы что-то иное, – не знаю, совершенное ли, но более простое, земное, милое. Но какой долг? И что познать?

Сказал об этом Яковлеву. Он помолчал и заплакал. Лежит теперь все время лицом к стенке и больше уже не рассказывает снов…»

* * *

Подобными пространными рассуждениями наполнял теперь Андрей Николаевич листы журнала. Происшествий почти не было никаких. Сторожевые суда продолжали зорко следить за побережьем, освещая по ночам берега.

Консервы подходили к концу – и кончились. Остался неприкосновенный запас на одни сутки, но тронуть его можно было только тогда, когда уже самой «Кэт» грозила бы неминуемая гибель. Андрей Николаевич даже прикинул в уме, что человек шесть, если останутся в живых, еще смогут повести лодку, рискнуть и прорваться, а в случае неудачи – взорвать «Кэт». Но пока жива почти вся команда, нужно отлеживаться на дне и ждать.

«Четверо уже больны цынгой, а пятый умирает, – писал затем Андрей Николаевич, – но никто из них не попрекнул меня в том, что подводная лодка ценится дороже человеческой жизни. В самом деле, умирают за знамя, за шелк, прибитый к древку, а «Кэт» и знамя – лишь символ, суровое напоминание о том, чтобы даже в час упадка человек не счел себя свободным от долга.

Мучительно трудно согласовать себя с ними, с людьми. Я хочу быть свободным, не должным, они требуют уплаты. Хочу жить, а им нужна моя смерть. Но если перестану бороться, отдам им себя всего и сразу стану негоден, не нужен, как труп; а если откажусь от долга, закрою глаза, уединюсь, – ведь это тоже смерть…

Курицын разрешает все эти вопросы гораздо проще: «Надо, значит – надо, и – все. Сейчас явился ко мне в одних закрученных выше колена штанах, вокруг головы обернуты лески с крючками, за спиной ~ сетка, сказал: «Дозвольте, пойду – насчет рыбы попытаюсь». Пусть попробует: удастся – продержимся лишние сутки.

На рассвете поднялись. Был густой туман; по нему ползали, щупали его огни прожекторов. Курицын скользнул без шума и поплыл в молочной, дымящейся воде. Через минуту его не стало видно. Я обещал назавтра, в тот же час, подняться.

Весь день думал: если останусь жив, чего бы я хотел? Опять странствий? Приключений? Как все ничтожно! Должно быть, я на много лет постарел под водой. Мне ничего не нужно, и все же никогда с такою силою не хотел снова вернуться туда, на землю…

Всматриваюсь в туман; вдруг слышу всплеск, и на палубу лезет мокрая голова Курицына; за спиной у него – сетка, полная рыбы. Отерся, говорит: «Коньячку бы». И едва сошел вниз и выпил стаканчик, свалился и заснул. Рыбу вытащили на палубу, – хватит на трое суток.

Оказывается, Курицын попросту пробрался днем по кустам и можжевельнику вдоль берега и опустошил рыбацкие сети. Обещался завтра пойти на улов за барашком. Лицо у него, спина, руки ободраны, худ так, что ребра торчат, как у лошадиной падали; при этом невероятно доволен. Попросил еще стаканчик коньяку и опять принялся рассказывать команде свои похождения; под конец же до того заврался, что старший механик плюнул.

История с Курицыным волнует меня ужасно. Я в чем-то глубоко не прав и повинен. За все это время, пока лежим на дне, умер Белопольский, томится Яковлев, угасают матросы. А я только рассуждаю о добродетелях, о долге и смерти. Все это – неверно, неверно.

Быть не одному – вот! Одиночество – вот смертельнейший из грехов. Пойти и наловить рыбы важнее, чем впотьмах решить проблему смерти… Черт с ней!

Писать больше не буду.

Сейчас поднимаемся. Слышна глухая мощная канонада. В море идет бой».