– Не угодно ли вишни, хотя еще кисла на вкус, – сказал учитель, отодвигая от себя развернутый толстый журнал. – Значит, вы из самой столицы? Очень приятно. Говорят, хорошие фрески в нашей церкви. Хотя я мало в них понимаю.

Тогда я стал рассказывать о церковной живописи, о старине, о том, что если бы не эти остатки красоты, то хоть беги из России – страны варварской, темной и унылой. Честное слово, я говорил с увлечением. Учитель сочувственно мне кивал.

Он был в рубашке, светловолосый юноша, с суровым очертанием лба, прямых бровей и мечтательно-холодных глаз, тогда как губы и едва опушенный подбородок казались женственными. На такие лица без волнения я не могу глядеть. В их двойственности чувствуется постоянная возможность вспышки и преображения.

– Вам, я думаю, странно видеть наше убожество, – сказал он, показывая на плетень, где ижицей висели штаны из чертовой кожи да на колу торчал продранный валенок на страх воробьям, – все-таки живем, как видите; я только вот о чем хотел вас спросить, – он положил большую руку на журнал, – как у вас там, в столице, совсем уж, значит, решили покончить с нашим братом?

– С каким это вашим братом? – спросил я, насторожась, потому что лицо его с опущенными глазами надменно усмехалось.

– А так, с мелкотой вроде меня да Филимоныча, – с обывателями. Я к тому хотел вас спросить, что я-то и есть настоящий читатель, про кого пишут и для кого пишут; ведь у вас не сами же для себя сочиняют романы, а для нас; для нашего душевного комфорта в худшем случае, правда? Так вот один здесь пишет: сам ты – зверь, жена твоя – самка, а любовь – инстинкт. Скажем, я согласился с таким определением. Теперь другой режет напрямки: все равно ни до чего хорошего не доживешь, пускай пулю в лоб; и тут же статья о кооперации. Конечно, я читать ее уж не стану. А третий, совершенно непонятно для чего, уныние и скуку напускает на меня, – дышать нельзя. Помилуйте, думаю, мне и без того жить мудрено, для чего же еще мордовать. Или уж действительно мы, читатели, – в диком состоянии, или у вас в столице стало тесно. – Он вдруг весело взглянул на меня. – Вот вы стариной занимаетесь, журнал ваш хороший, старина – вещь прекрасная и полезная; и все же иногда обидно становится: неужели я не более чем случайное явление, вроде мухи, ничего не стою? Подумаешь так, поглядишь на рожь, да и закинешь книжку через забор. Вот какие здесь варвары живут.

Пуская дымок, он облокотился, и лицо его, вначале неподвижное, затем насмешливое, стало теперь задумчивым, осветилось нежностью.

Честное слово, дорогой друг, я был сбит с толку и не понимал, почему учитель Соломин с такой уверенностью решил закинуть меня через забор.

Со стороны усадьбы, по меже, не спеша двигалась женская фигура; ветер отдувал конец легкого шарфа на ее плечах. Из-за плетня появился Филимоныч, вытирая коричневым платком пот: В кулаке он держал огромный ржавый ключ от церкви; повалился на стул и сказал:

– Ох, Солома, надуди стакашку. Извините, у меня вся гортань пересохла, – и, отхлебнув чаю, подмигнул узким глазком на учителя: – Он у нас – философ. Вы с ним поговорите. Козерог. Я давно говорю – в газете надо бы о нем черкнуть, что, мол, в Кожухах такой рогатый человек живет…

– Перестань, – сказал Соломин и поднялся навстречу подходящей девушке, в которой я сейчас же узнал давешнюю барышню, рассердившуюся на теленка. Она была тонкая и высокая, чуть пониже учителя, и, подходя, глядела на него внимательно, почти строго. Пепельные ее непокрытые волосы завязаны на затылке большим узлом, лицо загорелое, овальное, милое, и сердитые губы.

– Когда это кончится? Теперь вы уж стащили грабли, – сказала она дрогнувшим негромким голосом.

Учитель стоял спиной ко мне, тщетно стараясь засунуть ногу между прутьями плетня.

– Честное слово, Вера Ивановна, мне они были нужны. Я принесу…

Плечи под ее ситцевым платьем поднялись и опустились, она поглядела в мою сторону и нахмурилась. Филимоныч потянул меня за рукав и, показывая ключ, настойчиво предложил пойти в церковь.

Рожь с обеих сторон межи доходила до пояса. В теплой зеленой ее чаще синели цветы и вилась повилика, раскрытая белыми и розовыми зонтиками, пахнущими миндалем. Впереди нас, по колее, бегала хохлатая птичка и вдруг нырнула в рожь.

– Грабли стащил! – сказал Филимоныч, ударив себя по бедрам. – Ах, козерог! Все у него через самолюбие, не может, чтобы просто.

Ветер отгибал разодранную его шляпу, и полы подрясника шлепали по рыжим голенищам. Казалось, на Филимоныча извели фунтов пять сливочного масла, чтобы так вымазать.

– Каждый день чего-нибудь у нее утащит; ходят друг к дружке и ссорятся.

Когда же я спросил, для чего учитель таскает у барышни грабли, Филимоныч прищурился, многозначительно повторил: «Для чего? Гм!» – и больше не промолвил ни слова до самой церкви.

Мы вошли в нее по истертым плитам через низенькое сводчатое крыльцо, где облупилась и вылиняла деревенская живопись, а два узких, как щели, окошка были затянуты паутиной. Внутри было тихо и прохладно, пахло ладаном и воском. Филимоныч указал мне на притвор и остался у двери, поправляя лампадку.

Стены и своды, соединенные железом, были покрыты грубой, потемневшей штукатуркой; пятна сырости кое-где да копоть от свечи, прилепленной у деревенского образа прямо к стене. И только в левом притворе, на широкой и плоской колонне, уходящей в сумрак под купол, сохранились древние фрески.

Пока я старался разглядеть их неясные очертания, пролился красноватый свет заката сквозь стрельчатое окно. И в этом свету выступили сражающиеся на конях фигуры в кольчугах, с длинными копьями; над ними – хор монахов со свитками, еще выше – райское тонкое дерево и с боков его большеглазые, изнуренные познанием добра и зла Адам и Ева; свет скользнул левее и выше, угасли всадники и монахи, и только Ева с ветвью в руке еще глядела на меня сурово. Но растаяла в темноте и она.

Мы вышли с Филимонычем на луг. В сумерках неподвижно стояла рожь, казалась сероватою, как воды. Зеленая звезда, едва затеплившись, вздрагивала неуверенно. Тянуло сыростью и болотными цветами. Кричал дергач. И жалобно скрипел колодец на селе.

Филимоныч повел меня ночевать в свою избенку и накормил жареной картошкой, творогом и чаем с ситным и медом. Устраивая в убогом, но чистом.«зальце» на сосновом диване постель, он говорил:

– Перины нет – вот горе, – я, чай, понимаю, как спать полагается, хотя до мягкого сам не охотник; а при покойной дьячихе была перина. Не знаю, как вы и заснете: лимонаду-газез нет у нас, провалиться этому лавочнику, кроме дегтя да ситца, ничего не добьешься; электричества тоже нет; а уж петуха, подлеца, я к шабрам отнесу. Я его сварю как-нибудь, дождется, – кричит всю ночь, точно его просят.

Я разделся и лег, с наслаждением вытянувшись на спине. Филимоныч стоял с коптилкой у двери, ковырял ее ногтем и мялся.

– Вот вы человек столичный, объясните мне, что км надо? – внезапно громким шепотом заговорил он, заслоняя коптилку, чтобы не била мне в глаза. – Молодые, отменной красоты оба и, вижу я, часу друг без друга не могут, а все топорщатся, ни он ни с места, ни она ни с места; разные дела выдумывают: грабли он у нее унесет или семенной каталог, а сам отроду репья не посадил; она к нему на другой день идет, и ссорятся, разговаривают, грабли назад тащат. Разве это хорошо? Ну, прямо плохо. Только время теряют. Скажем, книжка – святое дело? Так? Посмотрел ее, помуслил, прочел что-нибудь, вот и хорошо и тихо. Нет, из-за книжки у них ссора: он, мол, это хочет сказать, а она ему: нет, вы не правы, как раз наоборот. Ну, извините, я заболтался, очень досадно – молодые, а чистые оба козероги.

Дьячок притворил дверь и долго еще кряхтел, молился и скрипел постелью в сенях. На стене тикал маятник. И тявкала иногда собака за окошком.

С утра я был уже в церкви, – решил сфотографировать и снять с фресок акварельную копию. В церкви – прохладно. Под куполом возятся голуби, и на пыльном, паутинном окне бьется залетевшая бабочка.