И соглашаясь с А. Ф. Лосевым, стоит только несколько поправить его фразу: «…власти, считая себя демократическими, не выдержали добродушной иронии Сократа.». Во–первых, ирония Сократа на двух последних этапах его жизни, уже явно не была столь добродушной, что было когда–то в начале его творческого пути. А во–вторых, те самые власти, что осудили его на смерть, считали себя демократическими только в том смысле, что они выражали политическое господство тех социальных низов, которые в тот исторический отрезок времени монополизировали когда–то гордое право называться афинским демосом.
Подчеркивая же то, что сама по себе демократия — это такая форма власти, которая отражает политически мирное и компромиссное сосуществование различных социальных слоев, имеющих примерно равные возможности защищать свои жизненные и экономические интересы именно политическим путем, стоит еще раз зафиксировать: вполне принимая именно такую демократию, критикуя отдельные ее изъяны достаточно добродушно, Сократ наотрез отказывался принимать такое устройство, которое, формально называясь по–прежнему демократией, на самом деле являлось демократически задрапированной деспотией всего одного класса — осознавшего в конце V века до н. э. свою корпоративную общность афинского паразитического люмпен- пролетариата.
Поскольку же именно социальный конфликт проаристократически настроенного Сократа с чуждой ему невежественной и агрессивной люмпенской массой, собственно говоря, и стал истинной причиной его судебного преследования и осуждения, научно корректно было бы различать
оппозицию Сократа той демократии, что на самом деле фактически являлась охлократией, и в целом нормальное отношение к той демократии, что в первой половине V века до н. э. имела компромиссно–классовое наполнение под эгидой афинской аристократии. И это вносимое нами различие еще больше оттеняет истинную социальную подоплеку «дела Сократа»: являясь в целом
благожелательным к демократии со значительным аристократическим, элитарным наполнением, имея желание просто совершенствовать эту систему (правда, в сторону большего аристократизма), Сократ занял откровенно непримиримую позицию по отношению к демократии–охлократии, внешне очень напоминающую демократию прежнюю, но уже имеющую совершенно иное, люмпенское социальное наполнение.
А так как факт формального наличия в обществе демократии вовсе не означает прекращения борьбы за идеологическое единомыслие [8], а наличие официально осужденного идеологического врага всегда является фактором полезным для поддержания живучести той или иной общественнополитической системы, своим индивидуальным мыслетворчеством вырабатывающий почти столько же идеологем, как и все афинское демократическое сообщество в целом, Сократ оказался для него настолько опасен, что в итоге, был обречен идти на такой суд, где наказание для себя он заранее определил уже сам…
Заключение
Завершая этим заключением свое исследование отношений Сократа и его демократического общества (которое в разное время являлось по–разному демократическим), хочется выразить свое мнение, что лучше всего атмосферу этого общества, равно как и специфику взаимоотношений с ним Сократа, воспроизводят автобиографические воспоминания его ученика Платона, отраженные в его «Письмах», подлинность большей части которых в наши дни уже никто не подвергает сомнению.
В этой связи, особое внимание привлекает так называемое седьмое «Письмо», фрагмент из которого мы сейчас процитируем. Платон в нем пишет родственникам и друзьям своего друга Диона Сиракузского: «Когда я был молод, я испытал то же, что обычно переживают многие: я думал, как только стану самостоятельным человеком, тотчас же принять участие в общегосударственных делах. Однако вот что выпало мне на долю в делах государственных: так как тогдашний государственный строй со стороны многих подвергался нареканиям, произошел переворот, во главе которого стоял пятьдесят один человек, из них одиннадцать распоряжались в городе, десять — в Пирее, остальные же тридцать обладали неограниченной власть. Некоторые из них были моими родственниками и хорошими знакомыми. Они тотчас же стали приглашать к себе и меня, считая это для меня вполне подходящим образом. Я же будучи молод, не видел в этом ничего необычного. Ведь я был убежден, что они отвратят государство от несправедливости, и обратив его к справедливому образу жизни, сумеют его упорядочить, и потому с большим интересом наблюдал за ними: что они будут делать? И вот я убедился, что за короткое время эти люди заставили нас увидеть в прежнем государственном устройстве золотой век! Вот один из примеров: старшего моего друга, дорогого мне Сократа, которого я, не обинуясь, могу назвать справедливейшим из живущих тогда людей, они вознамерились послать вместе с другими за кем–то из граждан, чтобы насильно привезти его и затем казнить, — конечно, с той целью, чтобы и Сократ принял участие в их деяниях, хочет он этого или нет. Но он не послушался их, предпочитая подвергнуться любой опасности, чем стать соучастником тех нечестивых деяний. Так вот, видя все это и многое другое в этом же роде, я вознегодовал и устранился от всех этих зол.
Немного времени спустя пала тирания Тридцати и весь этот государственный строй. Вновь, но уже более сдержанно стала меня увлекать жажда общественной и государственной деятельности. Но и тогда, поскольку времена были смутные, происходило многое, что могло вызывать чье–то негодование, и потому нет ничего удивительного, что отдельные лица особенно сильно мстили своим врагам во время переворота. Однако те, что вернулись тогда в Афины, проявили большую терпимость. Но по какому–то злому року некоторые тогдашние властители снова вызвали в суд моего друга Сократа, предъявив ему нечестивейшее из обвинений, менее всего ему подходившее: одни выставили его на суд как безбожника, другие же произнесли обвинительный приговор и казнили того, кто сам не пожелал в свое время принять участие в нечестивом обвинении против одного из друзей- изгнанников, когда и сами изгнанники были в тягостном положении.
Я видел все это, а также людей, которые ведут государственные дела, законы и царящие в государстве нравы, и, чем больше я во все это вдумывался и становился старше, тем все более трудной задачей мне стало казаться правильное ведение государственных дел. Без друзей и верных товарищей казалось мне невозможным чего–либо достичь, а найти их, даже если бы они существовали, было не так легко, ведь наше государство уже не жило по обычаям и привычкам наших отцов, найти же других людей так запросто невозможно. Писаные законы и нравы поразительно извратились и пали, так что у меня, вначале исполненного рвением к занятию общественными делами, когда я смотрел на это и видел, как все пошло вразброд, в конце концов потемнело в глазах.
Но я не переставал размышлять, каким путем может произойти улучшение нравов и особенно всего государственного устройства; что же касается моей деятельности, я решил выждать подходящего случая. В конце концов, относительно всех существующих теперь государств я решил, что управляются они плохо, ведь состояние их законодательства почти неизлечимо и ему может помочь разве только какое–то удивительное стечение обстоятельств. И восхваляя подлинную философию, я был принужден сказать, что лишь через нее можно постичь справедливость в отношении как государства, так и частных лиц. Таким образом, человеческий род не избавится от зла до тех пор, пока истинные и правильно мыслящие философы не займут государственные должности или властители в государствах по какому–то божественному определению не станут подлинными философами» [1].
Нельзя сказать, что постановка проблемы в данном письме является чем- то принципиально необычным и отличается от того, что мы видели и до и после эпохи Сократа, породившей вследствие кризиса демократии Платона так же, как и пень срубленного дерева становится площадкой для роста опят. Историческая практика показывает, что определенный морально-психологический шок от проникновения в реально–сущностную, а не благообразно–внешне–приглаженную политику испытали очень многие (если не все) великие люди во все времена и во всех странах.