— Не знаю-с, батюшка, — отвечала старуха, встав, опустив руки и низко кланяясь.
— Она вашего поля ягода, — продолжал Немцев, с улыбкою обращаясь к Ермолаю. — Больно не нравится ей всякая новизна. Правда ли, бабушка?
Никитична со вздохом повторила свой поклон и ответ:
— Не знаю-с, батюшка.
— Телогрейки никогда не хотела снять.
— Теплее в ней, Иван Иванович.
— Мимо Оперного дому проходя, плюет и крестится.
— Крест нигде не мешает, государь мой.
— От немцев чурается, как от чертей. Спрыскивает Ольгу водою с уголька, если случится, что на нее взглянет кто-либо не из родных.
— А как же, отец мой? Глаз дивное дело.
— С мужчинами до сих пор говорить стыдится и боится.
— Смолоду неучена была, родимой.
— На ассамблею и калачом не заманишь.
— Воля милости вашей, а туда, пока жива, не загляну, Иван Иванович.
— Да хоть бы из любопытства — может, тебе и понравится.
— Ох, отец мой, Христос с тобою, слушать больно! Плачу, что и красавицу нашу ненаглядную ты водишь в этот вертеп.
— Да об чем же плакать, коли ей там весело?
— Какое веселие, разврат, батюшка, разврат. Наше место свято, видана ли экая неучливость: мужчина незнакомую барышню держит за руку, да говорит с нею, еще и по-немецкому, да так ей в глаза и смотрит, да прыгает, Господи Иисусе! А матушки-то сидят себе где-нибудь в углу, как куклы! Стыд, стыд сущий!
— Что же худого, Никитична, коли везде…
— Везде, батюшка, не то, что здесь, мы ведь крещеные, православные. Ох, приходят последние времена, настает царствие антихристово. Бывало, девушка, как алмаз, бережена да лелеяна, сидит в теремочке, окна на двор, да и те завешены наглухо простынькою, а нынче выдумали на прохожую улицу — глядите, добрые люди, кто хочет! Мало еще, напоказ изволят выходить в какую-то, прости Господи, ассамблею да в оперу. Все дьявольские искушения. Да завели порядки такие, что всякому встречному подавай целовать свою руку! Бесстыдство какое! Ох, родимой мой, дурные времена!
Секретарь вынул свои огромные часы.
— Вечереет, — сказал он протяжно, — а иным прочим для вышереченной ассамблеи надлежит еще и принарядиться.
— Точно, точно, — сказал Немцев, вставая, — мы и заболтались.
Все последовали его примеру: секретарь громко прочитал молитву, после которой гости поклонились друг другу и обняли хозяина.
— Ну, до свидания! — сказал он.
Капитан взял шляпу и подошел к Ольге, возле которой стоял Ермолай.
— Надеюсь видеть вас и танцевать с вами, если позволите, — при сих словах он поцеловал ей руку и, сказав что-то по-немецки, вышел из комнаты.
Ермолай покраснел.
— Вы не пойдете на ассамблею, Ольга Ивановна?
— Пойду-с, я обещала батюшке.
— Но если меня там не будет?
— О, вы, верно…
— Но если я решился не идти?
— Я уже обещала танцевать с…
— С этим… храбрым капитаном?
— Пора одеваться, Ольга, опоздаешь, — сказал Немцев, разговаривавший с секретарем. Ольга, закрыв лицо платком, взошла на лесенку, сопровождаемая нянею. Секретарь вышел, Немцев заперся в своей комнате. Ермолай остался один. Вдруг он как будто очнулся и побежал из комнаты опрометью, но принужден был воротиться за шапкой, которую забыл — верно, от рассеянности.
Нагнав секретаря, Ермолай в продолжение всей дороги говорил без умолку, но говорил, как человек в бреду, то он восхищался рассказами о государе и великих его делах, слышанных им со времени пребывания его в С.-Петербурге, то бранил нововведения, то прельщался храбростию войска и флота — хотел тотчас же поступить в службу, чтоб сделаться известным, отличиться, обратить на себя внимание и похвалы, то утверждал, что все военные невежливы, хвастливы, и, верно, так же не нравятся женщинам, как и ему. Он божился, что говорить по-немецки непристойно, что танцевать есть совершенная глупость и что он не только не хочет сам этого делать, но не хочет даже видеть, как другие дурачатся; что целовать руку девице более нежели невежливо; что он чувствует в голове жар, будет болен и даже может умереть, что он свадьбу намерен отложить и ехать в Москву; что Ольга очень хороша; что морской капитан должен быть чрезвычайно дерзок и проч., и проч.
Секретарь молчал и улыбался. Пришли домой. Ермолай сел в угол. Секретарь начал одеваться. Он рассказывал о пышности двора, о вельможах, которых увидит на ассамблее, о любви к ним царя и народа, упоминал об ученых, об иностранцах, о занимательности их разговоров. С особенным жаром описывал красоту девиц, ловкость кавалеров, которые с ними танцуют, и толковал о непринужденном веселии ассамблей.
Ударило пять часов. Пушечный выстрел с Адмиралтейства прогудел над городом, в разных местах раздался барабанный бой и подняты были флаги — то был сигнал сбираться в Летний сад на ассамблею, о которой жители были уже предварительно извещены прибитыми к углам домов объявлениями.
Секретарь вышел, а с ним и Ермолай. Надевая шапку, он сказал рассеянно:
— Я доведу вас до саду, Андрей Федорович.
Улицы начали наполняться экипажами и пешеходами. Нева покрылась бесчисленным множеством речных судов, как-то: шлюбок, шорнтгоутов, буеров и вереек. Как стая птиц, они, налетая со всех сторон, то длинными полосами тянулись одна за другою, то путались, сближались, из стесненных рядов по временам отделялись лодки, управляемые искусными удалыми гребцами, они при крике испуганных пассажиров, сильно рассекая веслами невские струи, с громким смехом обгоняли друг друга, стремясь наперерыв к цели своего плавания.
Набережная перед садом чернелась от скопившихся на ней посетителей ассамблеи. Богатым и пышно одетым сопровождавшие их слуги в цветных ливреях расчищали дорогу, становясь в два ряда и тем ежеминутно полося толпу, расступавшуюся с почтением. Издали берег можно было принять в эти минуты за темную, волнистую ткань, по которой вдруг раскатывались ленты ярких цветов, засыпанные золотыми блестками.
Ермолай и секретарь молча достигли деревянного помоста, ведшего к дверям построенных на берегу галерей. Здесь полицейские офицеры и служители рачительно оглядывали входивших, ибо для одних только порядочно одетых открывались врата сего храма веселий.
Путеводимый опытностию, осторожный секретарь удобно и свободно совершил трудный переход под прикрытием обширной спины колоссального голландского шкипера, беззаботно прорезывавшего себе широкую дорогу с хладнокровной смелостию корабля, приучившегося бороться с волнами.
Он был впущен в сад, и вслед за ним вошел и секретарь, порядочно одетый, ибо, по случаю ассамблеи, на нем был довольно рыжый парик и довольно заношенный светло-зеленый плисовый саксонский кафтан, из-под которого гордо выглядывал длинный камзол, или жалет, горчичного цвета. Ермолай, следивший секретаря, зная или не зная, что делает, приготовился уже переступить порог, но решетчатая дверь, едва не отдавив ему ноги, неучтиво затворилась перед самым его носом. В эту минуту рука высокого полицейского сержанта в желтой длинной рукавице, схватив конюшего за плечо, поворотила его так искусно, что он очутился лицом к Неве, а спиною к саду, только громкое «не можно» пролетело сквозь его уши, как молния.
Все это сделалось так быстро, что Ермолай не мог еще порядочно сообразить случившегося, как между им и садом находилась уже густая, ежеминутно возраставшая толпа, которую пробить, казалось, недостало бы ни сил, ни терпения. Удивленный конюший, осмотрясь, спросил довольно робко у соседа:
— Можно ли мне?..
— Куда-с?
— В сад — куда все идут!
Сосед, взглянув ему в лицо, отвечал, качая головою: «Не можно-с», — и продолжал пробираться далее.
— Скажите, неужели мне не можно дойти до этого саду? — спросил Ермолай с сердцем у другого.
— Дойти до дверей саду можно, а в сад войти нельзя.
— Отчего же, ради Бога, я вижу здесь солдат.
— Если б вы были солдатом, вас впустили бы тотчас.
— Это очень смешно. Я дворянин и, кажется, одет порядочно, золотых галунов с моего чекменя достанет двадцати гвардейским сержантам, и дорогая бобровая опушь моей шапки не хуже…