— Что, плохо, боярин? — спросил князь.

— Плохо, плохо. Миру не будет. Беда, как человек в осмьнадцать лет, а ум в сорок!

— Да отчего ж беда?

— Упрямится! Миру не бывать. Слушать ничего не хочет! Судит всех, да и только, всех судит по отцову закону нещадно: и сестру-царевну, и князь Василья Васильича Голицына, и князь Алексея Васильича Голицына, и Леонтья Романовича Нешдаева, всех, всех! Удивил! Просто удивил! Патриарха хотел судить, да Иоаким покаялся и, что царевна говорила, все выдал. Плохо, плохо!

— Да отчего же плохо?

— Да оттого плохо, князь, что я за Василия больно боюсь.

— Свой своему поневоле друг; оно так, Борис Алексеевич, да не бойся: князь Василий на честной службе вырос, ума ему не занимать, грешного совета не подаст.

— То-то и беда, что советовал царевне в Польшу бежать.

— В Польшу! — закричали все.

— Ну, нечего сказать! — с грустью сказал князь. — Опростоволосился. Да верно ли это?

— Патриарх выдал. А как патриарх сказал, так и Татьяна Михайловна, и Марфа, и Марья Алексеевны повинились, что слышали. Вся надежда на Тихона Никитича: судить-то придется ему.

— Вестимо, ему. Да только Тихон Никитич, как сам знаешь, не милостивец: что он, что уложенье, все равно.

— Авось уломаем. Только помогите.

Двери отворились, и все замолчали. Вошел боярин Тихон Никитич Стрешнев. Величие и доброта, смешанные с глубокою грустью, осеняли окладистое красивое лицо боярина. Дьяки несли за ним бумаги. Волчок вскочил с окна и подбежал к нему. Стрешнев, гладя его по голове, с приветною, но принужденною улыбкою сказал предстоявшим:

— Здравствуйте, добро пожаловать! Не я, неволя задержала. Бог милостив, — и уселся в большое кресло, которое с трудом дотащил до него Волчок, приговаривая:

— Ну кресло! Знать, его за труд старцы таскают.

— Полковник! — сказал Стрешнев грозно, и Цикпер побледнел. (Хотя он по суду и остался оправданным, но верность его была сомнительна, и последствия оправдали сомнения.) — Знаю, все знаю, да хорошо, что повинился. Грех велик, так ступай, да Богу молись, да гляди, чтоб опять не поскользнуться. Видит Бог, подымать не стану. А за Лихонцев если не суду, так Богу ответишь. Всего трое из целого полку. Не досмотрел. Где глаза были? Андрюшка, роспись!

Дьяк подал большую книгу, где вписаны были имена преступников, преданных суду под председательством боярина Стрешнева.

— Много крови, много! Да авось последний раз. Приложи руку, Циклер, смотри, чтобы не отрубили, коли по сыску не то сыщем. Ступай.

Циклер расписался в справедливости своих показаний и ушел. За ним отпустил боярин почти всех гостей. Остались боярин Голицын, князь Прозоровский и генерал Гордон.

— Князь Петр Иванович! — сказал Стрешнев, обращаясь к Прозоровскому. — Тебе есть наряд в Москву. Поезжай и возьми Шакловитого.

— Да как же я возьму? Он в палатах у царевны. Слышно, спрятан, не выдаст.

— Ты уж только поезжай. А не выдаст — хуже будет. Его на суд зовут, так и скажи. А что по суду окажется, Бог знает, неведомо. Князь Петр Иванович, подымайся, время не терпит.

— Да разве государь указал?

— Не мне же тебе указывать! Возьми ратных людей у генерала, а стрельцам верить нельзя. Да поклонись от меня Голицыну и скажи, что Бог милостив. Пусть прихворнет на время, когда совсем отстать старику не приходится. Только, чтобы греха берегся, а то уж никто не поможет. А на мой суд пускай не идет: слягу в постель, а друга не помилую.

После такого откровенного разговора Борису Алексеевичу Голицыну, дальнему родственнику князя Василья Васильевича, нечего было делать у Стрешнева, и он ушел, потупив голову, вместе с Прозоровским. Остался один только Гордон.

— Генерал, что, ты снял уже начало?

— Имел счастье.

— К палатам царским государь стражи указать не изволил, так ты, пожалуй, поставь своих надежных, знаешь, так, где-нибудь поблизости от палат, да чтобы мне они с царского порога глаз не спускали. Понимаешь ли?

— Я понимаю, — отвечал Гордон.

— Он ничего не боится, а мне, старику, от страха за него так и сна нет. А не то я сам буду торчать на пороге.

— Мы с капитанами будем не отходить.

— Ладно, ладно, генерал. Да, вот, сегодня привезли злодеев: сдадут тебе по этому списку. Держи их покрепче.

— Они уже есть у капитана фон Энке. Там и три Лихонца. Матушка их просила меня, чтобы говорить с государем и с вами об них.

— Да что тут говорить! Надо колесовать, да и только. Таких злодеев может миловать государь, а наше дело — закон. Пускай бьет челом государю. Да где она?

— Здесь.

— Что ты, генерал, хочешь ей доброе дело сделать? Так пропусти на монастырь, в твоей власти, да пусть и сторожит государя завтра у собора перед обедней. Авось помилует!

— Я буду ей это сказать.

— Скажи, скажи… Бог милостив… Прощай!

Гордон ушел, а Тихон Никитич погрузился в чтение бумаг. Безмолвно и недвижно торчали за его креслом два дьяка, а Волчок спал на солнышке.

II

Троицко-Сергиевский монастырь со всеми посадами и окрестностями в половине сентября 1689 года походил более на шумную и многолюдную столицу нежели на тихую обитель иноков. Не праздник был у Троицы, не молельщики стеклись со всех пределов Руси к нетленным мощам чудотворца, нет, решалось государственное дело; больше: решалась судьба России. В зданиях на монастыре проживали Петр Алексеевич с государыней родительницей, тетка государева, Татьяна Михайловна, с двумя сестрами Петра, патриарх и некоторые важнейшие сановники. Архимандрит Сильвестр с братиею переселился в служебные избы, очистив гостям свои кельи; на посадах жили бояре и разного рода чиновные люди; стрелецкие полки в поле простирались станом вплоть до Хатькова монастыря. Там, в монастырской гостинице, теснилась разнородная толпа приходящих. Кто ни шел, ни ехал, сворачивал к Хатькову, желая сначала тайком осведомиться о троицких делах. Даже после царевны Софии Бутурлин и князь Троекуров, не получив согласия Петра на свидание с царевной, возвращались тем же путем. Но, к огорчению, не могли набрать добрых слухов, напротив, они с трудом пробирались и по большой московской дороге, покрытой поездами и пешеходами. Их везде встречали и провожали насмешками. Народ ведал, что царевна кается, и, вместе с Петром, не верил ее искренности. Акт обвинения торжественно и всенародно был прочитан в присутствии государя с крыльца троицких царских палат. Орудия казни давно уже были выставлены в поле неподалеку от монастырской ограды и наводили трепет на любопытных. Но такова зверская природа человека: назавтра любопытные снова теснились около страшных орудий и снова с трепетом расходились. Со дня на день ожидали трагического представления, узнавали о времени. Каждый произвольно назначал день и час. Но казнь не могла совершиться без Шакловитого, начальника стрелецкого приказа и главного орудия честолюбивой Софии, и толкам не было конца.

Одна только женщина не любопытствовала, не входила в толки. Поздно за полночь пришла она к воротам Троицкого монастыря, и все надежды ее рушились. В ворота пропускали только тех, которые были лично знакомы немецким капитанам или старшим сановникам. Опасениям и расспросам усердных немцев не было конца: они входили во все подробности домашней жизни, во все отношения и связи, даже в генеалогию приходящих. Многие молельщики, случайно попавшие в троицкое дело из усердия немцев, сидели под крепкой стражей, а ночью подвергались подозрительным допросам. На одних женщин не падали их сомнения, и вот почему Авдотья Петровна Лихончиха могла просидеть у Троицких ворот всю ночь и утро. Немало бояр, окольничих, думных дьяков прошло с посадов на монастырь. Каждый затыкал уши, когда Авдотья Петровна просила покровительства, и это не риторическая фигура, нет, просто затыкал уши и, пробегая в ворота, кричал: «Не слышу, не слышу!» Имя трех Лихонцев наводило этот ужас. Они вместе с начальником стрелецкого приказа Шакловитым, вместе с Резановым, Гладкими, Петровым и Чермным ездили в Преображенское на страшный подвиг, разрушенный верностью двух стрельцов, Феоктистова и Мельнова, которые уведомили князя Бориса Голицына о преступном умысле. Розыскное дело было уже прочитано, сомнений не оставалось, казнь была неизбежна. Приехал из Москвы генерал Гордон, и Лихончиха бросилась ему в ноги.