— Сердитесь как хотите, а я уверяю вас, Ольга Ивановна, — говорил секретарь, — что это необходимо. Он вас любит, как душу, но этого мало, ему насильно должно открыть путь. Он упрям, настойчив. Ревность, ревность — вот единственное средство. С его природным умом, с его доброй душой ему стыдно пропадать в неизвестности. Вам царь будет обязан новым полезным слугою. Вы будете причиною, что жених ваш переродится, что…

— Но, — говорила девушка, — если опыт не удастся, признайтесь, кого не обидит подобное поведение? Если он, не ожидая объяснения, уедет? Ему не известно, что капитан мне родственник. Если он подумает, что я обманула его, что я хотела смеяться над ним, устыдить его, — это неучтиво, это ужасно!

— Не бойтесь, не бойтесь.

— Однако, — отвечала девушка, — девятый час, его нет. Он не придет, он уехал… Как могли вы думать… Ах! Если б вы знали, как я его… уважаю! — тут она покраснела и почти заплакала, опустила глаза.

Секретарь смотрел пристально в толпу. Он сам начинал уже беспокоиться. Во время сего разговора стройный гвардейский сержант, желая танцевать с Ольгою, став в приличном от нее отдалении, давно по обыкновению шаркал, фигурно округляя руки и перегибая спину. Вместо необходимых трех поклонов он, вероятно, сделал более тридцати. Он даже покашливал при каждом, чтоб быть замеченным, но Ольга ничего не видела. На потупленных глазах ее блестели две жемчужные слезинки, а думала она вовсе не о гвардейских сержантах. К счастию, его заметил отец девушки.

— Что же ты, Ольга, — сказал он, легонько толкая ее локтем. — Помилуй! Молодец более получаса кланяется!

— Лх! Виновата-с, — она вскочила с лавки, быстро подошла к кавалеру и, желая скрыть смущение свое, протянула уже к нему руку, но музыка вдруг замолкла, танец был окончен. Бедная девушка стояла одна, почти на середине площадки. Робко озираясь, она краснела более и более. Замешательство ее дошло до высшей степени, когда увидела, что государь, стоявший недалеко с некоторыми из придворных, пристально глядел на нее в эту минуту. Нужно было стать на место, нужно было пройти пространство, отделявшее ее от лавки, под наблюдательными взорами Петра, окружавших его гостей и сотни молодых мужчин, шептавших и с улыбкою смотревших на хорошенькую девушку, которая дрожала и была более мертва, нежели жива. Почти не помня, что она делает, Ольга оборотилась лицем к скамье, переступила несколько шагов, но, поднявши глаза, вскрикнула и чуть не упала на колени отца, сидевшего на прежнем месте.

— Что ты? Что ты, дитя мое? Бог с тобою! — говорил испуганный Немцев, поддерживая дочь и осеняя ее крестным знамением.

— Что случилось с прекрасной девицею? Не ушиблась ли? Кто она? — спрашивал Петр, с участием подходя к Ольге и помогая Немцеву посадить ее.

— Государь! Это моя дочь. Не знаю, что сделалось, занемогла, видно.

— Доктора! — сказал государь, оборотясь. Все засуетились, одни принесли воды, другие уксусу, некоторые ржаного хлеба с солью.

— Ломтик хлеба с солью, или спрыснуть водою, с молитвою, — говорили многие. — Она такая красавица, видно, с чьего глазу приключилось.

— Ничего-с, я здорова, только ступила неосторожно, — робко произнесла девушка.

— Очень рад, но не зашиблась ли? Может, испугалась? — спросил государь.

— Я один всему виноват, — сказал молодой человек, красивый и щегольски одетый в богатое немецкое платье. — Я испугал Ольгу Ивановну.

— А кто твоя милость? Чем испугал?

— Я жених ее.

— Поздравляю, но что же?

— Я стоял за этой скамьей. Она не ожидала меня видеть здесь, государь: за два часа пред сим я был с бородою.

Секретарь не мог утерпеть.

— Vivat! Vivat! — закричал он.

— А! Старый знакомый, — сказал Петр, ударив его по-плечу. Потом, обратясь к собравшимся: — Продолжайте веселиться, — сказал он, — а мы разберем эту загадку.

Государь сел возле Ольги, посадил с другой стороны секретаря, поставил против себя Ермолая и требовал подробного объяснения.

Когда каждый в свою очередь рассказал все, когда Ермолай признался, что любовь и ревность заставили его исполнить искусное предначертание секретаря и что слышанный им разговор Ольги с секретарем на этой самой скамье уничтожил минутное его подозрение, — тогда Петр встал.

— Спасибо вам, спасибо и тебе, — сказал он Ермолаю, ударив его по плечу. — Бороду бросил ты не из ревности ко мне, а от ревности к невесте, но все равно я доволен. Ты этим сделал мне приятное, а себе несомненную пользу.

— Государь! — сказал секретарь. — Он не себе только желает быть полезен…

— Весьма рад, жалую тебя солдатом в Преображенский полк, надеюсь скоро видеть капитаном.

— Государь! Я не заслужил твоей милости…

— Заслужишь, я уверен. Женись на Ольге Ивановне, будь верен нам обоим, а если кто из нас изменит, то бороду всегда успеешь отрастить. Ну! Прошу же веселиться. Покажите ему наши ассамблеи.

Ласково поклонясь, Петр отошел. Ермолай был вне себя от восторга.

В одиннадцатом часу с луга взвилась блестящая ракета и, лопнув, рассыпалась яркими звездочками над садом. Тогда лучшая публика наполнила галереи, остальные гости вышли на набережную.

На Неве на плоскодонных судах, известных под названием прамов, сожгли великолепный и разнообразный фейерверк, продолжавшийся более получаса.

Сим окончилось празднество тезоименитства Петра I. За полночь сад опустел совершенно. Вскоре движение пешеходов и экипажей на улицах, а лодок на Неве прекратилось, и город заснул. Только слышались мерные шаги полицейских патрулей и оклики караульщиков и десятских, да изредка раздавался стук рогатки, отодвигаемой на конце улицы для запоздалого гостя ассамблеи.

1834

Нестор Васильевич Кукольник

Авдотья Петровна Лихончиха

I

— А что, Волчок, воротился Тихон Никитич от государя? — спросил князь Петр Иванович Прозоровский у круглого карлика, который лежал на окне, как кот, и, прищурясь, грелся на солнышке.

— Ох-ох-ох! Петруша! — отвечал карлик. — Такое безвременье! Ночи не спим; пишем да пишем; государь сто раз на день спрашивает; а тут еще в монастыре так тесно! В одной келье и боярин, и я думаем, и дьяки пишут, и допросы чиним, а обедать изволь в трапезу, а отец Сильвестр такой скупой: вчера был пяток, и рыбы не дал, как будто мы монахи с Андрюшкой; я еще, чай, проживу, а уж дьяк Андрюшка не выдержит. Уж когда Успение было! Отец Сильвестр и на осень не глядит, печек не топит; видишь, у него на монастыре лето, а за оградой мороз.

— Полно, Волчок, стерпится-слюбится; к Рождеству, даст Бог, в Москву переедем, — сказал князь, улыбаясь.

— К Рождеству, Петруша? — завопил карлик. — Умру, ей-богу, умру, — и заплакал.

Вошло несколько человек, и князь оставил карлика, который полежал, позевал, да с горя и заснул.

— А, генерал, давно ли из Москвы?

— Счас с места, — отвечал Гордон.

— Были у государя?

— Был.

— Ну, что в Москве?

— Очень смешно, князь.

— Как смешно? То есть весело, хотели вы сказать?

— Нет, нет! Никакая ошибка не есть! Очень смешно: царевна велит стрельцам на поход, а стрельцы плакают, ломают руки, ходят в церкви; бояры делают один другому визит день и ночь и ни на какое дело решиться не могут. Я получил указ и пошел кланяться к Василию Василичу Голицыну. Старший человек в Москве и от государя еще абшид имеет! Он меня посылал кланяться к Софье Алексеевне и к Ивану Алексеевичу. Я отвечал: имейте милость, князь, меня извинить, я не могу, в указе не есть сказано. И я прямо от вас к солдатам, а потом в Троицкий монастырь. Адьё!

Вошел боярин Борис Алексеевич Голицын. За ним толпа разного рода сановников, стрелецкий полковник Циклер и другие.

— Что, не возвращался Тихон Никитич? — спросил боярин.

— Нет еще.

— Плохо, плохо. Чем все это кончится? — сказал боярин, ходя по узкой комнате, где едва давали ему дорогу присутствовавшие, прижимаясь к стенкам.