Стрельцов имел право сказать про Бышовца: «Мне не нравилось, что он прямо-таки больным себя чувствовал, если двух-трех защитников не обведет. Нужно не нужно, а обведет. В пас сыграть ему не по нутру. Упирался он в мяч — без мяча ему не по себе делалось. Молодец он, что с мячом мог сделать многое. Но большим игроком он бы стал, если бы смог пошире мыслить и без мяча в ногах».

Стрельцов не счел нужным добавить, что сыграть за всех проще, чем за всех думать.

Признанный первым игроком Эдуард Стрельцов — и вряд ли с его ведома — превращался в фигуру символическую. Определенная — и отнюдь не худшая — часть публики приветствовала в нем пострадавшего от властей человека, возвратившегося к славе вопреки властям. Он стал лучшим футболистом в те времена, когда ссылали Синявского и Даниэля, душили «Новый мир» Твардовского, вводили (уже летом шестьдесят восьмого) танки в Прагу; он интерпретировал футбольную классику, когда на Таганке и на Бронной Любимов и Эфрос, каждый по-своему, обнадеживали публику смелостью аллюзий, — и понятно желание самой прогрессивной общественности присоединить к приметным достижениям вольнодумства и стрельцовский дар.

И все же к вечным темам он был ближе, чем к современным, — и притягивать его за уши к злобе дня (и вообще всякой злобе), наверное, — перебор, хотя есть и в притягивании некоторый резон (пусть и плоско публицистического свойства).

На мой взгляд, важнее сказать не столько о гражданском признании Стрельцова, сколько о противостоянии Эдуарда — как идеи — футбольной индустрии.

Индустрия эта — в персоналиях своих идеологов, инициаторов и заправил — вовсе не тупа, не ограниченна. Коммерция нередко спасает мир футбола, компенсируя утраченную красоту зрелища, объявленную старомодной, нагнетанием всевозможных информационных страстей, аккумулирующих спортивный рынок, все более отождествляя большой спорт с шоу-бизнесом, современным ему.

Индустрия приемлет классных, выдающихся и великих игроков. В ней нашлось бы место и Бышовцу, и уж без всяких сомнений Воронину.

Однако и само существование Стрельцова, и память о нем, передаваемые по наследству детям болельщиков футбола гены впечатления, мешают нам, землякам Эдика, видеть индустрию игры истиной в последней инстанции. Даже коммерческой…

Появись бы снова Эдуард — со всей своей нестабильностью как главным признаком неполноценности профессионала — и законы футбольного рынка могли бы оказаться опровергнутыми. За Эдиком публика могла бы пойти в неизвестное, позабыв про сиюминутность результата. Правда, как проверишь? — Стрельцовы чаще, чем раз в столетие, не рождаются. И за рыночную экономику футбола можно быть спокойным.

27

Скажу и так: десять лет, включая годы заключения и запрета играть в футбол, ушли у Стрельцова на то, чтобы стать официально признанным первым игроком. Де-факто он им был и десять лет назад, но де-юре стал в конце шестидесятых.

У власти хватало теперь ума, чтобы не мешать жить тридцатилетнему великому футболисту, как мешала она ему в его двадцать.

Но своими действиями по отношению к Эдуарду Стрельцову власти в чем-то и загнали себя в тупик — в то, что можно загнать себя в тупик непрерывностью осознанного и неосознанного (инстинктивного) преследования и затирания, замалчивания талантов, власть, распоряжавшаяся огромной страной, не верила, а когда очутилась в тупике и вынуждена была в этом признаться, расписавшись в собственном бессилии, — оказалось, что спохватились поздно, и сама власть сменилась, то есть видоизменилась, что нас тоже поначалу радовало.

В шестьдесят седьмом году начальство, возможно, и не возражало бы против зачисления Стрельцова в ряд почитаемых фигур большого спорта. Ему присвоили заново — не вдаваясь в комизм ситуации — звание заслуженного мастера спорта. В том возрасте, которого достиг Эдуард, подобное могло выглядеть и наградой за выслугу лет.

Но в анкетной стране человека, побывавшего в заключении, никак нельзя было ставить вровень с теми, кто не сидел… И непременное «но» прилипало к Эдуарду в любом заходившем о нем разговоре, допустим, в печати. Тем не менее формальное признание заслуг и, конечно, разрешение выступать за сборную и ездить за рубеж многое меняло в отношении к нему — и жизнь Стрельцова несколько облегчалась.

В шестьдесят шестом, когда он оставался невыездным и в сборную не привлекался, придирки, вдохновляемые его репутацией штрафника, напоминали иногда прошлое. Некоторые люди бессовестно пользовались уязвимостью Эдика.

Команде и тренеру Марьенко хотелось поскорее легализовать Стрельцова; его сделали капитаном команды — правда, с повязкой на рукаве он вышел на поле раз-другой. В матче с «Локомотивом» Эдика удалили с поля. Как и в прежние времена, виноват он был относительно — отмахнулся или с арбитром заговорил на повышенных тонах из-за того, что защитники соперников совсем с ним не церемонились. А ему, оказывается, показывать свой гонор не дозволялось.

Сам-то он спокойно реагировал на удаление — сказал, посмеиваясь: «Вот ведь судья… сказал, что удалит, — и удалил…» Но тренер побледнел, увидев, как уходит с поля Эдик. На спортивно-технической комиссии, где разбирался стрельцовский проступок, Виктор Семенович проявил чудеса красноречия. Коснулся совсем уж интимных подробностей. «Вы его не видели, когда он в душе моется, — сказал Марьенко критикам Стрельцова, — а у него все яйца синие, так бьют…»

Теперь о нем и в газете или журнале разрешалось написать чуточку подробнее. О чем бы написали сегодняшние журналисты на месте тогдашних, легко догадаться. Но в ту пору легче было быть деликатным — тюрьма ни под каким видом возникнуть в статье про футболиста (и вообще ни про кого) не могла.

Пока отечественные журналисты дожидались разрешения, о Стрельцове написали в Чехословакии — после второго матча со «Спартаком» из Трнавы. При всех антирусских настроениях в Чехословакии Эдик у тамошних журналистов как пострадавший от советской власти с советской властью никак не ассоциировался. Оценивался прежде всего стрельцовский футбольный гений. И кем-то из иностранцев и была брошена фраза о том, что посланный Эдуардом мяч имеет глаза. Фраза немедленно подхвачена была и у нас. И даже вынесена в заголовок самой, по-моему, первой обстоятельной статьи про Стрельцова, появившейся не в спортивной, между прочим, прессе, а в газете московских коммунистов. И написал ее не футбольный обозреватель, а театральный критик Виктор Каллиш. Я все годы, кстати, и думал, что Виктор Яковлевич сам и сочинил метафору про мяч, оприходованный Эдуардом, — и относился к нему с подчеркнутым почтением. Впрочем, почтение мое к нему и сегодня ничуть не уменьшилось — Каллиш сделал удачную мысль достоянием широкой столичной публики…

Впечатление от футбола, исполненного Стрельцовым, не только объединяло, но и расслаивало советское общество. Утонченным людям — мне кажется, что тогда их вокруг футбола было больше, чем сегодня, — хотелось говорить об Эдике, упиваясь искусствоведческой эрудицией, изъясняясь словами, непонятными широким массам трудящихся.

Другой критик — Александр Демидов — написал эссе про Эдуарда у себя в журнале «Театр».

Само собой, в «Футболе» опубликовали интервью с Эдуардом Стрельцовым как лучшим футболистом года. Брал у него интервью, если ничего не путаю, Валерий Винокуров. Но мне больше запомнился другой винокуровский текст. Пусть не в «Новый мир», как хотелось размечтавшемуся дяде Саше, но в «Юность» Валерий был вхож. И после сезона шестьдесят седьмого года в журнале с двух с половиной миллионным тиражом напечатали его беседу с Эдиком. Рядом в номере стояли два интервью: спортивного редактора «Юности» Юрия Зерчанинова — с Бесковым, и подшефного Вита — со Стрельцовым. Замысел соседства этих бесед надо признать великолепным. Он выражает и сезон-67, и положение дел в отечественном футболе. Сезон замечателен и тренерским успехом, и наивысшим признанием игрока, менее всего зависимого от тренерских предписаний.