«ОТ ВЫПИТОГО Я ПОЧУВСТВОВАЛ СЕБЯ ПЛОХО»
Очень часто спортсмен, вошедший в свою наилучшую форму, напрочь теряет чувство самосохранения…
То, что Эдуард Стрельцов к сезону пятьдесят восьмого года подошел в отличном состоянии, готовым, как никогда прежде, стало очевидным весной. Но, судя по его зимним приключениям — и реакции на них общественности и разнообразного руководства, — до весны ему дожить было непросто.
Фельетон Нариньяни опубликовали в «Комсомольской правде» 2 февраля. Но скучать своим патронам и критикам Эдик, как мы уже говорили, не давал с осени.
Чтобы эффективнее использовать Стрельцова в матче с поляками, ему дали возможность подлечить травму — и в заключительных матчах чемпионата не занимали. Последняя в Москве игра календаря пришлась на праздничный день — восьмого ноября — и Маслову пришлось сделать вид, что он удивлен, когда заметил, что приехавший на стадион поддержать товарищей Эдик выпивши.
После игры выпили еще — и как признавался на допросе у следователя Стрельцов: «От выпитого я почувствовал себя плохо». Со стадиона «Динамо» он поехал на автобусе домой. За время пути к «Автозаводской» у слегка протрезвевшего Эдика открылось «второе дыхание» — и домой идти ему не захотелось, он решил вернуться к товарищам. Но он так и не смог объяснить: с кем же конкретно из одноклубников собирался встретиться? Возле своего дома — в полночь (для справки: матч на стадионе «Динамо» начался в девятнадцать часов) — Стрельцов встретил соседку Галю, которая, сообразив, что домой в таком состоянии соседа не загнать, вызвалась поехать с ним туда, куда он едет, — не было у ней уверенности, что сможет он доехать благополучно. Сели в трамвай номер сорок шесть — и доехали до Крестьянского рынка. На остановке Эдика, что называется, развезло. И он дал себя уговорить Гале ехать обратно домой. Перешли на другую сторону трамвайного пути. Но пока ждали трамвая, к Стрельцову прицепился какой-то парень. Эдику показалось, что он ехал с ними в вагоне. Парень приставал с какими-то советами по части футбола, а когда Стрельцов не захотел его слушать и велел отойти, обиделся и ударил Стрельцова так, что у того кровь пошла из носу. Испугавшись стрельцовского гнева, парень бросился бежать — и пытался перелезть через забор, но Эдик поймал его за ногу, так что тот повис вниз головой. Парень все же вырвался — и припустил в ближайший двор. Девушка заметила, что скрылся он в полуподвальной квартире. И по ее «наколке» Эдуард в эту квартиру ворвался, все круша и сметая по пути. Он бил посуду, сминал кастрюли, требовал, чтобы ему предъявили спрятавшегося. Жильцы, естественно, вызвали милицию. В протокол занесли, что в отделении Стрельцов продолжал бушевать и в сильных выражениях обвинял милиционеров в укрытии оскорбившего его парня. Надо ли добавлять, что уголовное дело возбудили против Эдуарда Анатольевича. Завком ходатайствовал о прекращении этого дела.
Более того, администрация ЗИЛа добилась предоставления центру нападения квартиры из двух изолированных комнат — несбыточная для большинства советских людей того времени мечта. Правда, об этом настоятельно просили спортивное министерство, завод. Моссовет выделил десять квартир — причем отдельных квартир, что для того времени принципиально важно, — игрокам сборной СССР из «Спартака»: Татушину, Нетто, Огонькову и другим. Как же мог тогда ЗИЛ не улучшить жилищные условия Иванову со Стрельцовым?
У Нариньяни в фельетоне разбушевавшийся Стрельцов якобы кричит тем, кто отнимает у него водку: «Не мешайте моему куражу». Фраза явно не стрельцовская. Но психологический подтекст фельетонист уловил совершенно верно. Стеснительный Эдик искал в выпивке чего-то ему недостающего — может быть, той свободы, которой он, как ему казалось, заслуживал в обычной жизни и вкус которой испытал он на футбольном поле. Наверное, любому настоящему игроку — во что бы ни играл он всерьез — хочется, чтобы игра никогда не прекращалась. Но, как правило, приходится смиряться с обстоятельствами, задыхаться вне игры словно рыба на суше. Стрельцов в быту не выглядел азартным — ну, играл он в карты, но в лихорадочной страсти обязательно отыграться замечен не был — однако китом, выброшенным на берег, если приглядеться внимательно, себя все-таки часто чувствовал. Просто после завершения футбольной карьеры вида не подавал. А пока играл, внутренне не считал за грех соскальзывать с этого вынужденного берега в алкогольные пучины. Закончив с футболом, он, казалось, «скупее стал в желаньях», но ведь так только казалось — просто Стрельцов был не на виду: игровая невостребованность мучила его, в чем он и себе не сознавался; он загнал жажду футбола глубоко вовнутрь. Выпивка — единственное, что давало ему ощущение, равное тому, что он испытывал на поле. И вряд ли реально было бы его излечить от сладостного недуга. Талант вообще всегда обречен на судьбу, которую никто не в силах изменить.
Пьяным он делался неуправляемым. Но эта же неуправляемость наверняка клубилась в нем и в трезвом, просто в негероическом быту она ни во что не сублимировалась — преобразовывалась только на футбольном поле, где ей находилось применение в тех выбросах изобретательной энергии, за которые любили мы Эдика.
Пьяным он становился беспощадной карикатурой на себя — им, колоссально энергетически неуправляемым, руководили чаще всего благие порывы, хотя все мы понимаем, что ничем и никем никакие порывы руководить не могут. Он бывал искренен в желаниях, преувеличенных алкоголем, думая во хмелю, что хочет всем окружающим добра, отстаивает справедливость, вступая в потасовки, защищает себя — в трезвом-то виде он хорошо умел скрывать свою ранимость.
Он хотел, как мне кажется, и в быту, в общежитии — на скучном берегу бескрайнего футбольного моря — испытать ту же уверенность, что испытывал в лучшие минуты своей игры. Отсутствие уверенности в себе, находившее на Стрельцова время от времени, — единственное, может быть, что его пугало. Но что в обыденной жизни мог он совершить, равноценное забитому голу?
Кстати, про голы — забитые и незабитые.
В начале восьмидесятых годов Ринат Дасаев вместе с журналистом Александром Львовым написал книгу, выпущенную тем же издательством, что печатало мемуары Стрельцова, — и когда понадобилась рецензия, решили, что лучше всего поручить ее Эдику.
Посредником сделали меня. Эдик отозвался вяло: сказал, что книжки такого рода читает редко, а то и не читает вовсе. Я предположил, что он знает Львова… «В лицо, наверное, знаю». — «Ну Дасаева ты уж точно знаешь?» — «Из „Спартака“?» — «Какого же еще? Вот что-нибудь о нем и расскажи. Трудно ли, например, забить ему гол?» И вдруг Эдуард завелся: «Гол, Санюля, забить всякому вратарю трудно!» И последовало длиннейшее рассуждение о том, сколько же всего надо учесть, принять во внимание, заметить и оценить, прежде чем решить: куда целить мяч? Я жалел, что не успеваю записать эту непредвиденную лекцию. И в растерянности спросил: «Но ведь забивают же все-таки?» — «Приходится. Иногда…»
Фельетонисты, продолжившие начатое Нариньяни, в поисках поддержки обывательской аудитории заявляли, что «человек-то Стрельцов был серый, недалекий… Он искренне считал, что Сочи находится на берегу Каспийского моря, вода в море соленая оттого, что в ней плавает селедка». Я подумал, когда прочел: как же надо не уважать игру, в которую, кстати говоря, один из авторов фельетона и сам неплохо для любителя играл, чтобы ради красного словца замахнуться на едва ли не самый могучий игровой интеллект в мировом футболе. Как будто все гении спорта или искусства непременно сведущи в географии и вообще все, как на подбор, эрудиты…
Когда Григорий Федотов на занятиях в школе тренеров не смог разделить тысячу на пять, Николай Дементьев подсказал ему с первой парты: «Гриша, да это же литр на пятерых». И соученик немедленно выпалил: двести грамм. А Евгений Евстигнеев, умевший, как никто, передать со сцены и экрана мысль, сыграть интеллектуала, считал, что член-корреспондент — это неудавшийся ученый, перешедший на работу в газету.