В размышлениях Полищука о русской душе есть резон. И вообще комсомольский деятель районного масштаба даже в карикатурном преломлении фельетонистов кажется нам человеком искренним и неглупым.
Секретарь комсомола предлагал то же самое, что и многоопытные тренеры и партнеры Эдика (отнюдь не альтруисты, а люди с амбициями и с самомнением, но реалисты, радеющие за общее дело): принимать Стрельцова таким, какой он есть.
СКОРЫЙ СУД
Эдик вел себя под следствием, как в наиболее провальных своих матчах, — не мог заставить себя включиться в действие. Судя по случайной фотографии, где он снят перед столом следователя, он в глубокой апатии, из которой и не пытается выбраться. Ни малейшей активности в поисках оправдания. Глухая, сплошная, детская обида на всех. Нежелание ни в чем оправдываться. Обвиняете — обвиняйте. Не снизойду до оправданий. Себя ему жалко было до детских опять же слез, когда понял, что команда уехала без него. Он чувствовал себя преданным, брошенным. И — впервые в футбольной жизни — ненужным. Сначала, как в страшном сне, хотелось поскорее проснуться — стряхнуть это наваждение. Он легко купился на предложение следователя: поскорее признаться во всем — выполнить формальное требование и сразу же выйти на свободу, успеть, как год назад в Можайске, вскочить в мчащийся к футбольным полям поезд.
В один из наших редких на эту тему разговоров он сказал вдруг, задним числом хорохорясь, что все мог тогда сделать, чтобы его освободили, а не захотел. Но я так и не понял: а ЧТО же он мог тогда, когда дверь камеры за ним захлопнулась? Жениться на потерпевшей? Так он, по настоянию Софьи Фроловны, и соглашался на такую женитьбу. Свалить вину на Караханова? Между прочим, Караханова, если считать его агентом КГБ, конспирировали тщательно: в фельетоне он назван был околофутбольным болельщиком, «по какому-то недоразумению получившим погоны офицера». Но про Караханова-насильника я ни от Стрельцова, ни от кого из футбольного мира никогда не слышал… Я, правда, допускаю, что не сознававший за собой вины Стрельцов — мог ли Эдик поверить, что какая-нибудь женщина не захотела бы отдаться ему добровольно, а он, по его-то характеру, привыкший, что все с ним в жизни происходит само собой, прибег к силе? — готов был тем не менее принять на себя все неприятности, как бы велики они ни были. Он не переставал себя чувствовать в камере тем Стрельцовым, которому все прегрешения простят за то, что он в состоянии сделать на футбольном поле, особенно когда знает, что вину надо смыть кровавым потом. Он готов был ответить один за всех — такую силу он в себе по-прежнему чувствовал.
Хотя, конечно, всей тяжести последствий вообразить тогда не мог.
Он говорил мне, что в следствии наступил для него момент, когда все ему до такой степени обрыдло, осточертело, сама атмосфера тамошняя до того стала невыносимой, что хотелось одного — поскорее бы они решили, что с ним делать. Шел июль, а он все сидел в Бутырке — и любая перемена обстановки представлялась ему чуть ли не освобождением. С мыслью о настоящем освобождении в обозримом будущем он распростился. Ему предъявляли обвинение по двум статьям — вспомнили и драку на Крестьянской заставе, она потянула на злостное хулиганство.
«Когда с Эдиком это случилось, — рассказывает Алла, — я, конечно, была в ужасе. Какой стыд и срам.
У меня была школьная подруга — моя Эллочка Поляк, такой очень человечек сердечный, она ко мне прибежала и говорит: «Нам с тобой надо ехать в эту Бутырскую тюрьму». — «Ты что, с ума сошла? Как это мы поедем в тюрьму?» — «Надо, надо, как это с ним такое случилось, а мы еще толком ничего и не знаем! Милку заворачивай и едем». Господи! Набрала сумку пеленок, поехали. Ребенок-то — крошка (два месяца).
«Передачу не берем, уже была передача». — «С кем поговорить, чтобы я его увидела?» — «Вот, идите в эту комнату». Вошла, сидит дяденька — милиционер такой пожилой, тучный. «Что? Почему? К кому?» Всё говорю, называю. Он так посмотрел на меня и говорит: «Деточка, хватай своего ребенка и беги отсюда, не нужно тебе его»… Ой, думаю. Боже, думаю, какое о нем мнение, а я еще тут стою и чего-то прошу. Я вышла и Элке говорю: «Едем и все, и больше никогда и никуда»».
Алла не рассказывает, что просила дать ей доверенность на машину — у нее на руках как-никак был маленький ребенок. Но Стрельцов решил, что матери машина нужнее — она больна, работать не сможет. И понимал же Эдик, что никто не будет так добиваться его освобождения, сокращения ему срока, как мать. Софья Фроловна действительно в хлопотах за сына была неистовой. И в кабинетах, где сначала на нее позволяли себе кричать — командиров понять можно: считалось, что дело Эдуарда находится под контролем у Хрущева и после суда — стали ее побаиваться.
А жена Алла оформила развод с зека Стрельцовым.
На суде футболистов не было. Только Татушин и Огоньков как свидетели.
Судебное заседание проходило при закрытых дверях.
Я о нем знаю со слов Андрея Петровича Старостина, которого все-таки туда пустили.
Старостин говорил, что все выглядело фарсом (включая кокетство с залом потерпевшей, державшейся героиней и намекавшей, что у них с Эдиком все еще сладится), если бы не обух приговора — двенадцать лет строгого режима (это уже после ходатайства рабочих ЗИЛа о смягчении).
Все эти советские запреты и секреты лучше всего работали на слухи и молву, которые и превращаются со временем в лучший материал для мифов и легенд.
Закрытый суд и недомолвки в печати только упрочивали стрельцовскую славу — ему от нее в заключении вряд ли делалось легче, но от забвения он был застрахован.
Людям юридически образованным, когда у них сегодня в распоряжении материалы по делу Стрельцова, не так уж трудно усмотреть ошибки и нарушения в действиях тех, кто судил и непомерно жестоко осудил Эдуарда. Но система, существовавшая для выполнения воли властей, и предусматривала нарочитую неквалифицированность. Тем более что защитить Стрельцова в создавшейся ситуации никто не мог, если бы и захотел. Я поэтому и не ищу виновных, навлекая, вероятно, гнев тех, кто встал на его защиту, когда Эдику, на мой взгляд, она уже не нужна.
Аргументы адвоката Мидовского, изложенные в кассационной жалобе, по-моему, перекликаются с фельетонами в «Комсомолке». Только газетчики требуют ужесточения наказания, берут на себя функции прокурора, адвокат же, как адвокату и полагается, добивается смягчения. Кассационная жалоба — точно такой же документ времени, как и фельетоны, — на эти тексты спроецирована официальная советская мораль. Мидовский пишет: «Суд не учел, что Стрельцов явился жертвой меценатской опеки и уродливых методов воспитания молодых футболистов со стороны бывшего руководства Комитета по физкультуре и спорту, общества „Торпедо“, общественных организаций завода имени Лихачева и ряда других ответственных „покровителей“ футбола.
Насаждая органически чуждые советскому спорту делячество, профессионализм и нездоровый азарт, в безоглядной погоне за лаврами побед на футбольном поле, за количеством забитых голов, эти люди видели в Стрельцове лишь футболиста, забыв о нем, как о человеке (просто Аллины слова процитированы. — А. Н.).
Не заботясь о его духовном и культурном росте, они создали вокруг него ореол громкой славы «исключительного» и «незаменимого» центра нападения и атмосферу преклонения перед кумиром болельщиков.
По делу известно, что, будучи брошен отцом в четырехлетнем возрасте, Стрельцов воспитывался одной матерью, неразвитой, полуграмотной женщиной; несмотря на эти неблагоприятные семейные условия, Эдуард пришел в столичный спортивный мир скромным, застенчивым, вежливым и дисциплинированным юношей, который не пил, не курил и краснел при замечаниях со стороны тренера.