Черное, как антрацит, небо накрыло город. Клубятся облака, дождь хлещет косыми струями, затопив ливневую канализацию на Второй улице. Городские отходы — рваная бумага, смятые обертки от жвачки, окурки сигарет вместе со сломанными ветками — болтаются в мутной воде, словно игрушечные кораблики в бурном море: поток несет их по обочине дороги, затем они недолго кружатся в водовороте, образовавшемся над канализационной решеткой, и наконец исчезают в ней. Хэллоуин на сей раз выдался дождливым.

В этот вечер М. готовит мне ужин. Он любит готовить и делает это гораздо лучше, чем я. Он подает мне бокал красного вина, и я взбираюсь на высокую табуретку, чтобы наблюдать за ним. На М. расстегнутая темно-вишневая рубашка как раз под цвет вина, лоб его блестит от пота: на кухне чересчур жарко. Он напоминает мне одного из тех кулинаров, которых показывают по телевизору, — движения его быстрые и точные, через плечо переброшено кухонное полотенце, рукава рубашки закатаны до локтей. На плите, пузырясь своей золотисто-коричневой поверхностью, остывает стеклянная кастрюля с лазаньей. Приготовление салата заканчивается, и я вдыхаю аромат чеснока и масла, которым благоухает лежащий под бройлером дрожжевой хлеб. М. кладет в салат итальянскую приправу и выхватывает из духовки хлеб прежде, чем тот успевает подгореть. Его черные брюки аккуратно отутюжены, ни единой морщинки. Я вновь думаю о том, чтобы переехать к нему; теперь эта идея кажется мне совсем не такой абсурдной, как раньше.

— Мы уложились в график. — М. швыряет полотенце на стол.

На минуту он исчезает, чтобы выключить лампу на крыльце, и тут же возвращается. Взяв рукавицей лазанью, он несет ее вместе с чесночным хлебом в столовую. Я следую за ним с салатом и бутылкой вина. Стол уже накрыт, и мы садимся есть — М. во главе стола, я — справа от него. Накладывая лазанью, М. рассказывает о своем ученике, пианисте.

— У него невероятное желание играть, — попробовав лазанью, М. подает мне тарелку с чесночным хлебом, — и он очень увлечен, но играет в лучшем случае средне. Этот человек ни когда не станет великим музыкантом.

— А сколько ему лет, Майкл? — спрашиваю я. Мне непривычно называть его по имени, и слово застревает у меня на языке, словно липкий леденец.

— Двадцать один.

— Так дай ему время. Если у него есть желание, он будет совершенствоваться. — Я делаю паузу, чтобы съесть то, что у меня на вилке. — Это великолепно, твоя лазанья.

— Спасибо. — М. слегка хмурится. — Его техника со временем станет лучше, но и только: у него нет того творческого импульса, который отделяет великое от хорошего. Интеллектуально он понимает музыку, но не чувствует ее.

— Ну, все-таки у него хороший учитель, — улыбнувшись, говорю я.

М. отвергает мое замечание нетерпеливым взмахом руки.

— Таланту нельзя научиться, он или есть, или его нет. Ему не поможет никакая техника, никакое обучение. Учитывая его энергию, он станет играть лучше, даже намного лучше, но одного упорного труда здесь недостаточно.

— Томас Эдисон с тобой не согласился бы. По его мнению, гения создает скорее упорная работа, чем творческие импульсы. «Один процент вдохновения, девяносто девять процентов пота». Если твой студент будет работать достаточно долго и достаточно упорно, он добьется своего.

— Не надо цитировать известные афоризмы, Нора, они чрезвычайно банальны и почти всегда содержат в себе излишнее упрощение: их нельзя применять к конкретным ситуациям. Моему студенту недостает гениальности, а тяжелый труд никогда не заполнит пустоту. Ему лучше бросить это дело — если, конечно, он поймет свою ограниченность. Отчаянно желать того, в чем тебе отказано, видеть, как другие, менее достойные, обгоняют тебя, — что может быть хуже! Вся жизнь для такого человека — сплошное разочарование.

Я слышу в его голосе нотку сочувствия. Не говорит ли он сейчас о себе, думаю я? Несколько раз посреди ночи меня будят звуки пианино. Однажды я проскользнула в кабинет и увидела М. согнувшимся над инструментом с выражением мучительной боли на лице — он играл какую-то прекрасную печальную композицию. Я думаю, это был реквием. Темные волосы разметались у него по лбу, длинные элегантные пальцы легко порхали над клавишами — я никогда не видела ничего более прекрасного. Все это было настолько личным, настолько не предназначенным для чужих глаз, что я тихо вышла из кабинета. После этого звуки полуночных мелодий уже не манили меня подняться с постели. М. очень известен, но даже я, весьма далекая от мира музыки, знаю, что он не относится к числу великих музыкантов современности. Раньше я считала, что он довольствуется ролью профессора, но теперь, слушая его рассуждения о том, что его студенту не хватает гениальности, я начинаю в этом сомневаться.

Я также начинаю задумываться о психологических корнях его садомазохизма — не связано ли это стремление к господству с его неспособностью стать выдающимся музыкантом? Однажды М. сказал мне, что смирился со своими ограниченными способностями, и возможно, его садомазохизм — это часть сложного юнговского баланса, когда невозможность обладать врожденным талантом заставляет добиваться полного обладания женщиной. Я, конечно, не выпадаю из этого анализа, только у меня все наоборот. Я всегда была хозяйкой своей судьбы — и с точки зрения личных взаимоотношений, и с точки зрения профессиональной карьеры, — так что, возможно, именно это позволяет мне с такой готовностью подчиняться М.

— Ты скажешь это студенту? — спрашиваю я. — Что ему не хватает гениальности?

М. печально улыбается, голос его смягчается.

— Нет, — говорит он. — Разбивать мечты не входит в мои обязанности. Я здесь для того, чтобы научить его всему, что знаю. Он должен сам прийти к такому выводу. — Помолчав, М. добавляет: — Наверное, если он придет и прямо меня об этом спросит, я обязан сказать ему правду; но он не спросит — они никогда не спрашивают.

Я отправляюсь на кухню за пармезанским сыром. В дверь звонят, и я, не подумав, открываю. Два маленьких мальчика с посиневшими губами, в наброшенных поверх костюмов желтых плащах устало произносят: «Кошелек или жизнь!» — и протягивают две сырые наволочки, которые используют вместо мешков. У М. в доме нет никаких конфет, поэтому я роюсь в сумочке в поисках мелочи и, найдя два двадцатипятицентовика, бросаю их в подставленные мешки. Мальчики уходят, оставляя на крыльце грязные следы. На улице под зонтиком жмутся их родители, напоминая мне о тех Хэллоуинах, когда я сама была ребенком, — еще до рождения Фрэнни. Тогда я ходила от двери к двери и собирала конфеты, в то время как мой отец, сгорбившись, наблюдал за мной с дороги: его присутствие выдавали только массивный темный силуэт да светящийся в темноте красный огонек зажженной сигареты.

Вернувшись в столовую, я вновь принимаюсь за лазанью, думая при этом об М. и его ночных рандеву с пианино. Взглянув на меня, он лукаво улыбается.

— Сними блузку и лифчик, — говорит он мне. — Я хочу посмотреть на тебя, пока буду есть.

Я сразу чувствую дрожь в желудке и покалывание в паху. Одни его слова «сними блузку» уже меня возбудили. Моя рука застывает в неподвижности, вилка повисает в воздухе. Некоторых мысль о сексе побуждает к действию, у меня же, наоборот, наступает своего рода паралич, который длится несколько секунд. В эти секунды пульс мой учащается, а дыхание становится лихорадочным и тяжелым.

М. не сводит с меня глаз, и я с готовностью капитулирую. Отложив в сторону вилку, я вытаскиваю блузку из-под юбки. Блузка белая с высоким воротником, на груди маленькие перламутровые пуговицы. Я начинаю по одной их расстегивать. Мои пальцы внезапно становятся неуклюжими, и я трачу на это больше времени, чем обычно. Петли кажутся чересчур маленькими, мои пальцы — чересчур большими и неловкими. Я судорожно проталкиваю каждую пуговицу сквозь узкое отверстие. М. по-прежнему наблюдает за мной, продолжая есть. Разделавшись с последней пуговицей, я сбрасываю с плеч блузку и небрежно роняю ее на пол. Думая о Фрэнни, о том, как она сидела в этом же кресле и делала для М. то же самое, я завожу руку за спину и расстегиваю лифчик, который тоже падает на пол.