– Устала я! – Лиза привычно привалилась головой к Леонтиеву худому плечу, обтянутому пропотелою рубахою, и прикрыла глаза, словно давая понять, что спорам натуроведческим мешать не намерена, однако заранее зная, что Готлиб сейчас погрузится в привычное свое благочестивое уныние, Леонтий – в нерассуждающее блаженство, а она сама – в ожидание привычного покоя. Однако на душе было тревожно.
Покой! Она жаждала только покоя. Именно ради этого покоя там, на волжском берегу, лишь скрылся из глаз Вольной и соватажники, схватила вдруг за руку смятенного Леонтия и залилась слезами. Он смотрел на нее испуганно и недоверчиво, и Лиза, с проснувшейся в ней почти сверхъестественной проницательностью, поняла, что он готов сейчас куда глаза глядят броситься, несмотря на зарождающуюся любовь и тягу к девушке, ибо чует в ней угрозу своему делу, душевному ладу и складу с самим собой; чует, что не кончится для него добром путь-дорога совместно с этой девицею, к которой, видно, так и липнут напасти. Лиза понимала все и даже жалела Леонтия в этом его страхе, но еще больше она жалела себя. А потому рыдала пред Леонтием, не стыдясь, пока сил у него не стало более усмирять жалость к ней, пока не прижал он ее к себе.
Тою же ночью, стремясь еще крепче приковать его, Лиза, втихомолку зубы стискивая, положила себе на грудь его дрожащую ладонь и, замерев, ждала еще несколько долгих минут, пока зов плоти не восторжествовал над присущей Леонтию осторожностью, и он не ринулся в ее объятия.
Был Леонтий, как оказалось, еще более неопытен, нежели она сама, потому притворные стоны боли за чистую монету воспринял, а следы урона, причиненного Вольным, счел за последствия своего вторжения. И вмиг позабыл он про страх и ревность, зная отныне лишь одно: как можно скорее повенчаться с Лизою. Великих трудов стоило ей от церквей его отваживать, то на одно, то на другое ссылаясь, а пуще – на невозможность совершить сей шаг без родительского благословения.
Конечно, лучше всего повенчаться с Леонтием и забыть о былом, но ведь проклятый злобесник Вольной не только тело ее растревожил своею похотью, но и душу, когда вложил в ладонь серебряный перстенек.
С ним, с перстнем этим, Лиза была не безродная сирота, воспитанная из милости, но княжна Измайлова; и хотя эти сполохи тщеславия старалась скрывать даже от себя самой, в ее отговорках насчет батюшкиного благословения крылась немалая истина.
Леонтий же… Леонтий же из ночи в ночь ненасытную плоть свою утолял. Был кто хоть приветлив да ласков, а все ж не понимал: бабье лоно – не только вместилище для мужского пыла, покорно лежащее женское тело жаждет наслаждения. Лизино пробудившееся естество он лишь раззадоривал попусту, мгновенно вспыхивая и извергаясь прежде, чем она успевала что-то понять и почувствовать. Леонтий по сути своей был из тех, кто ничего не слышит, кроме произносимого вслух, и видеть ничего, кроме пред глазами бывшего, не желает. Или не умеет?..
Но, слава богу, с ним Лизе было спокойно.
Все лето разделяла она с Леонтием ночью ложе, а днем – странственный путь по окрестным Волге местам, от Василя к Саранску, Симбирску, а затем и к Царицыну. И каждый новый день уводил ее все дальше и дальше от Нижнего, а тем паче от подмосковного имения Измайловых.
Колечко сковывало палец… И спроси кто-нибудь, чего Лиза хочет, сделав случайного попутника своим полюбовником и забредя с ним в неведомые прежде просторы российские, чего ждет впереди, она затруднилась бы ответить.
Ей грезилось, что и жизнь в Елагином доме, и долгая болезнь в лесу, у Татьяны, и это путешествие с Леонтием – всего лишь длинные, извилистые коридоры, которые она непременно должна миновать, чтобы однажды войти в некую нарядную горницу; чужие судьбы, кои она непременно должна избыть, чтобы однажды очнуться в своей, настоящей жизни. А коли так, коли здесь все чуждое и непостоянное, то не все ли равно, чем питаться, во что одеваться, на какие звезды глядеть, засыпая, и каким путем идти, проснувшись поутру? Тем более что путь этот, путь по огромной, пустынной, спокойно дремлющей России, отнюдь не был ей неприятен. Умом своим, сохранившим почти младенческую неразвитость, несмотря на крепко запавшие в него французские словечки и прочие неизлишки образования, преподанные в Елагином доме, Лиза прежде и помыслить не могла, сколь велик и чудно разнообразен мир божий!
По утрам из розовой купели облаков рождалось ослепительное солнце и, стремительно взобравшись в вышину, являло растерянным и восхищенным Лизиным глазам спокойную и тревожную красоту пологих и возвышенных берегов волжских, всех этих Дятловых и Жигулевых, Сокольих, Лысых, Увиежских и прочих разновысоких и равнопрекрасных гор, пространных, густых лесов, спокойного прибежища многому зверью и птице; плавное течение волжских волн; безупречную красоту прозрачного синего неба. А под вечер светило медленно снижалось, скрывалось в заволжских далях, раскидывая над землею дивный расписной плат…
Судьба, похоже, смягчилась к Лизе и как бы отступилась, отложила свои проказы, лишь издали наблюдая за их с Леонтием неспешным и благополучным путешествием: не обрушивала штормов, бурь или разбойных нападений. Один только раз усмехнулась она им в лицо, да и то в четверть силы.
Случилось это за Сурою. Проводник, крещеный мордвин, вызвался коротким путем повести их в лесное селение, где Леонтий хотел увидеть знаменитого местного врачевателя по имени Каркун, спасающего от укусов самых ядовитых змей, а главное – вываживающего тех змей, которые уснувшим на покосе вползают в открытый рот.
Перед самым подступом к дому колдуна Леонтий велел Лизе помалкивать, а сам согнулся дугой, схватился за живот и, кряхтя да охая, оперся на Лизу, словно не имел силы идти.
Каркун оказался круглолицым, румяным и синеглазым, как и вся мордва, но впроголубь седым, с длинной белой бородою, которую он имел привычку перебирать, пытливо глядя на собеседника молодыми, яркими глазами. На сбивчивые объяснения Леонтия он кивнул и велел гостям следовать за собою.
Здесь, в пахнущей сухими травами полумгле, до боли в сердце напомнившей Лизе Татьянин домишко, знахарь уложил Леонтия на лавку и принялся ощупывать его живот.
– Давно ли вполз в тебя змей? – спросил Каркун.
Лиза принуждена была прижать руку ко рту, чтобы не расхохотаться, ибо Леонтий от щекотки, причиняемой длинными холодными пальцами старика, корчил ужасные рожи. Но возмущение пересилило ее веселье. Если так надобно Леонтию вызнать тайны знахарские, чтобы и их вписать в тетрадки свои, то разве не мог он просто выспросить старика, а не ломать пред ним эту глупую комедию?!
– Вчера на полдень… – со стоном вымолвил Леонтий. – Тошно мне, невмоготу. Словно бы что-то в нутре ворочается. И холодно, холодно там. Будто пил студеную воду только что.
Старик, не отвечая, кивнул и отошел к печи. Вынул из устья большой кувшин с молоком и вылил туда немного конопляного масла. Долго молоко с маслом перемешивал, что-то при этом нашептывая. Леонтий даже на лавке приподнялся, слова те силясь разобрать, да попусту – ничего не было слышно. Наконец старик поднес кувшин Леонтию и приказал выпить все до дна. Как ни злилась Лиза, ей вновь смешно сделалось при виде выражения унылого отчаяния, кое взошло на лицо Леонтия. Однако деваться было некуда; и он, давясь, принужден был выпить все молоко.
– Ну что ж, банька истоплена, – промолвил затем Каркун и, подхватив Леонтия под руку (очень вовремя, ибо ноги у того вдруг подкосились), повлек его к двери. Лизе ничего не оставалось, как последовать за ними.
Впрочем, в баню Каркун ввел одного Леонтия, а через некоторое время вышел, отдал Лизе тючок с его одеждой и сапоги. Затворив за собою дверь в баньку, ушел, мрачно бросив напоследок:
– Не входи. Бабе нельзя. Грех.
Лиза, едва он скрылся из вида, попыталась заглянуть в подслеповатое окошко, но ничего не смогла рассмотреть, а потому покорно села на порожек – ожидать, чем же там окончится дурацкая Леонтиева затея.