Эрле не знала, сколько прошло времени, когда вдруг две тяжелые руки легли ей на плечи.
Она медленно подняла голову.
Это был Хонгор. От его взгляда сердце Эрле тревожно сжалось.
– Ну что ты? – произнес он непривычно мягко, почти нежно. – Это ведь охота…
Руки Хонгора становились все тяжелее и горячее, и он все ближе привлекал ее к себе.
Не решаясь поднять глаза и встретиться с ним взором, Эрле смотрела поверх его плеча.
Дикая равнина, залитая ярким сиянием зимнего дня. Свежий запах снега. Смутный, дальний шепот сухих, схваченных морозцем трав. Солнце над ковылем вспыхнуло… И сердце Эрле вдруг задрожало от внезапно проснувшейся любви к этой седой траве, ржанию коней, блеску солнечных лучей, к степному ветру, бьющему в лицо и покорно стелющемуся под ноги…
Она зажмурилась, но слез было уже не унять, они побежали по ее обветренным щекам. Жгучие, блаженные слезы счастья!
Первый день нового года катился к закату. И когда все разошлись по своим кибиткам, Хонгор возжег три «свечки», которые Анзан с Эрле еще поутру поставили в корытце из теста, наполненное топленым салом. И пока «свечки» не погасли, все сидели недвижно, глядя как зачарованные на трепещущие язычки пламени.
Эрле знала, что в день Зулы у всех калмыков прибавляется к их возрасту один год, независимо от того, когда кто родился; значит, сейчас Хонгору сравнялось тридцать пять, Анзан – двадцать пять, а ей, Эрле, – двадцать…
«Свечки» Анзан и Хонгора уже догорели, ее же долго еще мерцала на поверхности горячего жидкого масла. Выходило, что Эрле надолго переживет своих хозяев. Но ей это было все равно, ибо в полусумраке она вдруг увидела, как тонкие пальцы Анзан переплелись с пальцами Хонгора.
Стало совсем темно. Она услышала, как муж и жена разом поднялись и ушли в тот угол кибитки, где находилась их постель. Эрле же осталась там, где сидела, не в силах шевельнуться.
А чего она ждала? Чего?! Что он возьмет ее за руку и уведет с собою, оставив жену сидеть в темноте и в одиночестве?
Ее слуха коснулась тихая, томная усмешка Анзан. Прежняя ненависть к ней, новая ненависть к Хонгору и самая сильная, неистовая ненависть к себе самой слились в ее груди в такой жгучий, невыносимый смерч, что она сорвалась с места и выбежала из кибитки.
Ветер прожег Эрле до костей. На ней был только терлек [38] из тонкой шерсти и легкие, мягкие полусапожки, не опушенные мехом. Но она не остановилась, а устремилась в эту безоблачную, ветреную безумную ночь под чистым, ледяным, стеклянным черно-звездным небом.
Штормовая Волга, заснеженный лес и волчий вой вокруг притравы, мутный рассвет над замерзшей Сарепской колонией, пылающая, пропитанная солью степь… Она всегда боролась за жизнь, но сейчас наконец поняла, что надо было смириться сразу, еще тем сентябрьским вечером полтора года назад, когда утлая ладья ее надежд пошла ко дну, словно раздавленная яичная скорлупка.
Нет. Она не хочет больше ничего. Она не выдержит больше ничего!
Эрле шла как могла быстро, зная, что обратно ее уже не вернет никакая сила, что зимний ветер скоро закружит ее, собьет с пути, ослепит. Онемевшие ноги едва отрывались от мягкого, неглубокого снега. Мерещилось, будто движется она по мягкой, пышной перине, ветер – вовсе не ветер, а огромное лебяжье одеяло, которое укутывает ее плечи.
Конечно, Эрле могла бы упасть и умереть прямо здесь. Но ей все же не хотелось быть одной в последний миг жизни. Она вгляделась в темноту. Да, кажется, уже близок тот курган, на котором стоит каменная баба. Точно такая же, как виденная в первый день цоволгона. В память раскаленной иглой вонзилась картина: Хонгор на золотом легконогом Алтане охаживает плетью взбешенного волка…
– Ничего, ничего, – застывшими губами прошептала она. – Ничего. Уже недолго.
И, держась за сердце, готовое разорваться от горя и любви, она побежала еще шибче, обгоняя бродившие над степью стада испуганных звезд.
В это время из-за рваной тучки выплыла луна. И Эрле увидела, что заветный курган в двух шагах.
Ноги уже плохо слушались; она взобралась на курган на четвереньках и, с трудом выпрямившись, вцепилась обеими руками в покатые каменные плечи, став вровень с кумиром.
Пустые глаза, занесенные вековой пылью, глянули в ее глаза; и она почувствовала, что руки ее стали вдруг такими же каменно-застылыми, как плечи статуи.
Мгновенный ужас пронзил ее стрелой, и Эрле подумала, что, будь она волчицей, она бежала бы прочь отсюда, поджав хвост, завывая оттого, что чувствует на спине этот угрюмый, немигающий взор! Но она только теснее приникла к идолу и смежила ресницы.
Сколько времени минуло? Мгновение? Ночь? Год?..
Чей-то голос кричал, звал ее. Алексей? Это он? Как там, на Волге?
Нет. Зовут не Лизоньку.
«Эрле! Эрле!» – окликает кто-то.
Два мягких, мохнатых, пыхтящих комка подкатились к замерзшим ногам, тяжело дыша и восторженно лая. Два горячих языка лизали ее руки. Хасар и Басар? Нет, наверное, мгла предсмертная уже затуманила разум!
Но вот еще кто-то налетел сзади, окутал ее бесчувственные плечи тяжелым мехом, завернул окоченелое тело в огромную доху, подхватил и бросился вниз с кургана, но оступился и упал, не выпуская девушку из объятий.
– Эрле! Эрле! О месяцеликая! Лотос благоуханный!
Жаркий шепот Хонгора растопил лед, сковавший сердце, и пролился тот лед внезапными слезами. Эрле вдруг вся потянулась к Хонгору, не открывая глаз, прижалась к его губам…
Хасар и Басар, ошалело скакавшие вокруг, смущенно притихли, отошли в сторонку и легли, свернувшись клубком, согреваясь друг о друга.
Ветер внезапно стих. Легла на землю бледно-золотистая полоска лунного света.
И здесь, у подножия кургана, который Хонгор наречет Байрин Толго, Курган Радости, стала Эрле святым залогом греховной земли, земных страстей, печалей и радостей, отрешившись от прошлого, не веря в настоящее и не желая знать будущего.
Так начался год Учин-Мечи – год Воды и Обезьяны.
16. Сон о черной корове
Шла зима.
Ночами выли на курганах волки, зловеще светя в темное небо тускло-зелеными огнями холодных глаз.
– Слышал ли ты дунгчи [39]? Он кричал сегодня возле нашего становища.
Цецен грелся у очага и вел степенный разговор, как и подобает гостю, явившемуся с просьбою. Перед ним дымилась пиала с черным чаем. Цецен пил его без молока.
– Я допоздна был при табуне, – ответил Хонгор. – И ничего не слышал. Так что же возвестил дунгчи?
– В улусе появились трое. Посланцы хана! Привезли вести, говорят, очень важные. Завтра к полудню зовут всех табунщиков вернуться в улус.
– Какие же это вести?
– Вроде бы о новом указе русской ханши Елисаветы. Ей нужны молодые калмыки для войска.
Хонгор безразлично кивнул.
Цецен вдруг разгорячился:
– Русская ханша любит отдавать приказы, но не любит выполнять своих обещаний. Разве она защищает Хара-Базар от ногайцев? Их набеги разоряют нас. Мы не можем вернуться на свои исконные пастбища…
– Русские тоже страдают от набегов, – прервал Хонгор. – Большого зверя и кусают больше.
Цецен будто и не слышал.
– И она зовет молодых табунщиков в войска! А ведь стоит кому-то уйти из степей в Россию, и он пропадает, как попавший во владения Усн-хада [40]! Калмык рожден водить по степи свои табуны, но он не рожден сражаться с врагами России. У каждого свой враг.
Хонгор вежливо кивнул. Цецен громко отхлебнул чаю и принялся смотреть, как Эрле осторожно переливает закваску для чигяна [41] из деревянного долбленого соуда в кожаный мешок – бортху. За нею-то и приехал Цецен на ночь глядя к двоюродному брату. Закваска, конечно, была пустым предлогом, чтобы поглядеть, как живет Хонгор.