— Поэтому я, хоть и не вижу в этом никакого проку, напоминаю ещё раз всем и каждому, — обвёл я взглядом толпу, запрудившую Лесную улицу. — К нам везут раненых героев. Тех, кто освобождал Елец, кто окружал и громил фашистских нелюдей, кто защитил телом, грудью столицу нашей Родины. Мы обязаны сделать так, чтобы эти герои жили, товарищи! И мы сделаем это!

Слова рождались сами, сами слетали с языка, сами достигали ушей и сердец каждого, кто стоял внизу, на посыпанном песочком утоптанном в камень снегу Лесной. А в том, что достигали, сомнений не было. Я видел, как сжимались кулаки и губы, как горели глаза.

— Мы не дадим никому из них умереть второй раз!

Последнюю фразу я точно говорить не планировал, но проорал её на всю улицу.

Толпа не бесновалась, как в классических романах пишут, не неистовствовала. Она клялась.

В этом вое, где не делились голоса на мужские и женские, каждый кричал своё «Да!», обещая сделать всё возможное и невозможное для этого.

А я будто видел над Тамбовом тот самый печальный след чужой луны над головами. В горах Афгани.

Я не был там, «за речкой». Но знал и глубоко уважал многих из тех, кто был. Кто равнялся там, в чужой демократической республике, на то же самое красное знамя, что сейчас будто замерло, слушая мои слова, тяжело перелетевшие через границу будущего и прошлого. Как «цинки», летевшие из той чужой пыльной страны в родную советскую зиму.

Я слышал рассказы о том, как было там. А теперь был тут, где героям, рваным в клочья, тоже рыли могилы в двадцать лет. Тем, кому повезло дотянуть до двадцати. И на меня точно так же смотрели люди, от гнева стиснув зубы. Здесь не было «чёрных тюльпанов». Здесь к русским зарницами домой никто никого не увозил. И в землю герои ложились там, где встречали смерть. И земля с самого начала, с того страшного июня, везде под ногами и так была наша, родная.

Те, кто был, кто, как тогда говорили, «застал», рассказывали о шефских концертах в Шинданде, Герате, Баграме и Кабуле. Про то, как кирсановскую «Кукушку» Эдита Пьеха пела прямо в коридоре госпиталя, потому что только там могли поместиться разом все зрители, и раненые, и медперсонал. Про то, как и сколько раз прилетали не просто популярные артисты, а самые настоящие звёзды всесоюзного масштаба. И про то, как отказывались от приглашений выступить перед «контингентом» другие. Наверное, в том числе после этих рассказов я перестал с предубеждением относиться к людям с фамилиями, оканчивавшимися на «…баум», «…штейн», «…ман» и «…зон». Поняв, что дело не в фамилиях.

Здесь, на три ступеньки ниже меня, стоявшего на крыльце школы имени Николая Ивановича Пирогова, стояли русские, украинцы, белорусы, узбеки, таджики, лезгины, евреи и многие-многие другие. Молодые и старые, те, кто родился тогда, когда столица была ещё в Петрограде или даже в Санкт-Петербурге. И каждый из них сейчас был готов встречать и спасать тех, кто защитил нынешнюю столицу Родины. Их общей Родины, одной на всех.

Я не хотел выступать, будучи уверенным в том, что это не самая сильная моя сторона. Но Николай Сергеевич под одобрительные кивки Березина сказал:

— Надо, Ваня. Надо!

И в этом не было ничего похожего на тот старый фильм, который снимет через четверть века сержант полковой разведки Леонид Иович Гайдай. В этом был даже не приказ командира, а просьба старшего товарища. Того, кто прекрасно, куда лучше меня понимал, что молодой странный доктор, хмурый и молчаливый, не просто должен, а обязан обратиться к ученикам школы и личному составу «четырёхсотого» лично. Потому что Покровский и даже, наверное, сам товарищ Дед могли людей поднять, воодушевить, зарядить. А я взял с них клятву. Давая взамен свою собственную. И к путям, до которых было от этого крыльца метров триста, мы пошли все вместе.

Новости пришли позавчера. Банкин тут же позвонил в госпиталь, и мы с Покровским и подвернувшимися Ильиной, Коркуновым, Мальцевым и неизменным Чарным рванули на вокзал. И там встретились с Березиным и Травиным, которого представил Андрей Ильич. Ненавязчиво оставляя в кабинете только пятерых: двух врачей второго ранга, старого майора госбезопасности, коменданта станции и первого секретаря. На стол легла карта. В руках появились карандаши, а в кружках — дегтярной черноты и крепости чай. В воздухе висели табачный дым и мат. Но планы встречи и подготовки к ней мы тогда родили. И Березин с Травиным умчались на одной машине в обком, а Василий Кузьмич схватился за телефон. А мы с дожидавшимися нас в коридоре коллегами побежали в «четырёхсотый», отдавая первые приказы прямо на бегу. И дело пошло.

С обратной стороны путей выстроились за одну ночь шатры-палатки, такие же, что стояли с этой до того, как Ненашев со своими бригадами возвели новое, капитальное приёмное отделение. Он вторые стуки не уходил с площадки, его сорванный в первый же день голос слышался, кажется, отовсюду. Но тросы «летучих носилок» теперь уходили в каждый из рядов брезентовых «корпусов», фермы и блоки были установлены и проверены. Дело оставалось за малым: не дать составу пройти дальше положенной отметки. Но за это велел не беспокоиться Банкин.

Город и, кажется, даже область, дали всё нужное: материалы, технику и людей. При поддержке и участии товарищей с улицы Энгельса, как все мы знали, невозможное становилось возможным в сжатые сроки. При поддержке партии возможным становилось даже невообразимое.

Вокзал закрыли. Подъездные пути переложили восточнее на триста метров, прямо по Железнодорожной улице, которую перекрыли. В здании вокзала, старинном, дореволюционной ещё постройки, развернули очередной оперблок, к части окон которого уходили тросы прямо с площадки — носилки можно было отправлять прямо туда. Новое здание вокзала, временное, как бурчал Банкин, строить не стали, отрядив под него бывший дом культуры «Знамя труда», по соседству с которым стоял наш бывший дом на Интернациональной. Поезда продолжали приходить и уходить, составы с боеприпасами, техникой и красноармейцами проходили по объездной ветке, которую частью восстановили, а частью — сложили заново на три километра западнее. Это была не просто комсомольская стройка, а что-то большее. На земляные работы и укладку шпал приходили старики, бабы и девки, «даже зареченские», как с удивлением говорила медсестра из местных, та пожилая Анна Ивановна. До реки, Большой Липовицы, от вокзала было километров семь-восемь.

Но мы успели. Весь город успел подготовиться ко встрече эшелонов с ранеными героями. Которым никак нельзя было дать второй раз умереть.

Составы шли один за другим. В обычное время на разгрузку военно-санитарного поезда давалось четыре часа. За это время нужно было освободить вагоны, провести первичную сортировку, распределить потоки ранбольных. У нас на это давно уходило гораздо меньше времени. Но ещё ни разу не приходило сразу три эшелона.

Фактически, первый пришёл с опережением, подарив нам сорок минут. За которые мы успели освободить его от раненых и подъездные пути от вагонов, которые паровоз, выдыхая громадные белоснежные клубы пара, укатил, кажется, с огромным облегчением. А потом пришли сразу два состава, в которых были те самые раненые герои, прибывшие с заснеженных полей, где белое давно стало чёрным и красным, где наши добивали окружённые части Гудериана.

Кто и кого там добивал — нам было не так важно. Нам было важно спасти раненых. И работа началась.

Эти два эшелона, шедшие один за другим, и в самом деле паровозиком, только настоящим и очень длинным, разошлись по параллельным путям, замерев точно на заданной отметке, синхронно, как в балете или почётном карауле. Но только в этом карауле не было кремлёвских или ещё каких-нибудь эдинбургских гвардейцев. Из открытых дверей теплушек кричали и махали руками врачи и сёстры. Руками, покрытыми йодом и чужой кровью.

Второй состав в Тамбове ещё не бывал, и его команда остолбенела, вытаращившись на то, как запрыгивали прямо в теплушки санитары с путей, едва ли не на лету цепляя тросы с карабинами к носилкам, которые вымотанные до предела медсёстры только готовились передавать вниз. Но их помощь больше не требовалась — раненые, ахая, кто был в сознании, улетали сами собой.