Теперь, когда ты можешь сидеть и чуть-чуть шевелиться, давай мне иногда знать о твоих успехах. Поправляйся. Это первое дело.
Чикаго (?), не ранее 7 ноября 1917 (?).
Дорогой Брат! Из твоего письма с рассказом обо всем, что с тобой происходит, я уяснил картину. Ты удаляешься в укромное место, и в тебе горит пламя. Когда ты истощен, ты выходишь вперед и поворачиваешься к жизни лицом. Она скучна, низменна, заполнена мелочами. Миллион пустых голосов без конца вопит ни о чем.
Странно, как это пустозвонство проникло в Америку. Работа заставляет меня много ездить взад и вперед по стране. Здесь у нас нет лесов, но есть огромные открытые пространства с виднеющимися вдали белыми фермами.
Раньше в Огайо, Индиане, Мичигане и Висконсине были леса. Мужчины в сопровождении женщин целыми днями расхаживали под огромными деревьями. Они рубили и строгали, подготавливая место для наших сел и городов.
Что касается меня, я не представляю, почему мы не вносим больше тишины в свою жизнь, просто размышляя о том, что они делали, и бродя по открытым пространствам.
Нужно разрешить эту загадку. Каким-то образом мы должны прийти к пониманию причин пустозвонства и беспредметности нашего времени.
Знаешь, сейчас здесь, на Западе, к этому прилагают некоторые усилия, но во всем очень много глупости. Здесь у нас, кроме того, собираются компании молодых писателей и мелют языком самым жутким образом. В Чикаго по Мичиган-авеню расхаживают молодые люди, изо всех сил стараясь походить на парижан. Они заходят в кафе и пьют кофе и коктейли. Они беседуют об искусстве. Они полагают, — по крайней мере вид у них такой, — будто чего-то достигнут особой манерой ходить и одеваться. Они увлекаются идеями, связанными с многогранностью вещей и явлений. Один из тех, с кем я разговаривал, рассуждал о «политике поэзии». Не смейся. То, о чем мне говорили, существует и отражается на формировании взглядов. Это бесконечно глупо, но в этом — часть пустозвонства нашего времени.
Мне в голову часто приходит любопытная мысль. Разве не верно, что, когда страна была молода и мужчины часто бывали одни в полях и лесах, у них было чувство величия окружающего, которое теперь каким-то образом утрачено? Я имею в виду не общепринятые религиозные штуки, которые все еще распространены и продаются сегодня людям с помощью самых современных коммерческих способов, а кое-что другое. Тот народ, я полагаю, был наделен дикарством высшим, чем наше собственное. Тайна шелестела в траве, играла в ветвях деревьев над головой, по вечерам в прерии ее подхватывало и несло за горизонт в облаках пыли.
Я достаточно стар, чтобы помнить рассказы, укрепляющие мою веру в глубокое, полурелигиозное воздействие, под влиянием которого находился наш народ в прошлом. Его духом веет от лучших книг Марка Твена[137].Именно это делает их такими волнующими и ценными. Я помню стариков в моем родном городе, с чувством рассказывавших о вечере, проведенном на широкой, голой равнине. Это изгоняло из них пустозвонство. Они узнавали, в чем тайна тишины. Это влияло на всю их жизнь. Это придавало им значительность. Можно было бы сказать, что именно надвигающийся индустриализм внес в сегодняшнее искусство беспредметность и пустозвонство, и что-то в этом, наверное, есть, но, Боже мой, разве может искусство быть заглушено стуком машин на обувной фабрике? Прерии по-прежнему здесь. Миссисипи течет на юг к океану. От центра района Луп в Чикаго до берега озера Мичиган лишь один шаг.
Я подозреваю, что нужна лишь очень простая вещь: искреннее желание нескольких людей стряхнуть болезнь успеха, преодолеть нашу американскую манию «преуспеяния». Она, должно быть, довольно прочно в нас засела, если куда-то нас еще приводит.
«Почему эта жажда успеха так сильна в нас? — размышлял я. — Потому ли, что мы не горожане и не сельчане, что в нас нет ни грубой искренности русских, ни отточенности жеста в искусстве и жизни, как у французов?».
Что касается «В ногу!», это неважно. Я знал, что пытался сделать. В любом случае, если то, что я хотел, сколько-нибудь там присутствует, потребуется время, чтобы оно выросло и созрело в головах у других. Именно это и происходит сейчас с твоей книгой[138]. Начинает сказываться искренность, которую ты в нее вложил.
Я теперь посмеиваюсь. Устраиваю себе досуг в самом широком смысле. Как я пишу, касается только меня, даже если книга, над которой я сейчас работаю, никогда не будет закончена. Мы умираем и перегниваем, и автор сорока томов не станет от этого лучшим удобрением для кукурузы.
Не давай им нажимать на себя, Брат. Ты вовсе не обязан делать то, что ты делаешь, как не обязан и я. Когда мы умрем, миллионы дураков переживут нас.
Каждый день, когда работа ладится, — хороший день. Я это знаю и хотел бы хороших дней для тебя — вот этого я действительно хотел бы.
Кливленд, ноябрь 1917 (?).
Дорогой Карл: спасибо тебе, что сообщил мне о своих впечатлениях от «В ногу!». Хочу тебе сказать, что мне крайне забавно наблюдать, насколько всерьез меня принимают наши американские интеллектуалы. Они кажутся озадаченными и смущенными. В глубине души я над ними посмеиваюсь.
«Песни» навлекли на меня целый шквал. Они дают ту самую пищу для хлестких сатирических замечаний, что приводит в восторг душу газетчика. Если у Лейна не сдадут нервы, я опубликую их в сборнике под названием «Песни Среднего Запада»[139]. Тогда, наверное, во всей стране больше чем меня никого поносить не будут.
Естественно, все это дилетантство, Карл, но я таков и надеюсь таким и остаться. Осмелюсь добавить, что твой собственный опыт был сродни моему. Я пришел в артистическую среду, надеясь обрести там братство, но им там и не пахнет. Как среди художников, так и среди писателей. В основе своей большинство наших пишущих американцев — изящные, легковесные позеры и шлюхи одновременно. Если над ними не смеяться, можно сойти с ума. Ремесленник и механик достаточно разумно рассуждают о своих инструментах. Средний профессиональный интеллектуал рассуждает как глупый, растерявшийся ребенок.
Я понял, что ты рисуешь дьявольски хорошо[140], увидев некоторые твои вещи, от которых просто рот разинул. Какое в них буйство умело брызнутых красок и какая новая широта! Я искренне поздравляю тебя с такой работой. Приветы Элен[141].
Е. М. Салманова
Бегство из хаоса
Искусство создается не ради продажи. А ради спасения себя. (…) Смысл бытия художника в способности жить[142].
«Дышать, есть, одеваться и в минуту случайного озарения обнимать женщин — вот чем поглощены мужчины промышленного мира здесь, в Америке. (…)
Удивительно, как мы не можем понять, что это не жизнь? Ни один из нас, миллионов, еще не нашел в себе мужества испытать глубокие чувства»[143], — писал Андерсон 2 декабря 1916 г., четыре года спустя после постигшего его нервного срыва. Приступ, пережитый Андерсоном в тридцать шесть лет, стал весьма существенным событием в его жизни и центральной частью легенды, сопутствовавшей имени писателя до самой смерти и пережившей его.
Однажды утром преуспевающий бизнесмен вышел из своей конторы, чтобы никогда больше туда не вернуться. Два дня он в беспамятстве блуждал по окрестностям, а когда к нему вернулся рассудок, мечты о другой, духовно насыщенной жизни, подавляемые им много лет, одержали верх. Отвергнув перспективу респектабельности и коммерческого успеха, он встал на полный превратностей путь художника, и вся его последующая биография стала примером преданности неблагодарному писательскому ремеслу, глубокой и демонстративной. Благодаря этому еще при жизни Андерсон в американском сознании превратился в фигуру почти мифического масштаба: его судьба воплотила в себе полуосознанное стремление к побегу и освобождению, свойственное, по бытующему представлению, каждому «среднему американцу» — учителю, коммивояжеру, клерку, чьи предки когда-то покинули Европу ради неизвестного, полного обещаний Нового Света.