— Я ведь все-таки мама, Пиня. Сердце…
— Сима! — Шапочник протянул руку к фотографиям на стене: — Вот все, что у нас осталось от наших детей. Сыновья погибли на фронте, дочка в винницком гетто.
Чем утешить мать и отца, у которых было три сына и дочь и остались от них лишь одни фотографии — четыре фотографии под стеклом, оправленные в рамки! Если я расскажу им о погребищенском пожилом человеке с орденской планкой на груди, который искал в регистрационных книгах загса хотя бы след от своих погибших детей — у него и фотографий не осталось, — разве шапочнику и его жене от этого станет легче?
— Сима, накрывай на стол… Нет, нет, вы так от нас не уйдете…
Человек этот не первый и не единственный, кто ищет забвения в работе. И совершенно не надо было ему объяснять, зачем он так поздно сидит за машиной. Когда я поднялся из-за стола, я понял, что шапочник из тех людей, которые даже в большом горе никому не омрачали праздника, находили в себе силы сказать: «Сегодня нельзя горевать!» Он, казалось мне, одевается в будни по-праздничному, чтобы можно было сказать другому то же самое, что говорит себе: «Мужайся!»
Парикмахерская уже была закрыта, когда я вернулся на базарную площадь. Небольшая улочка привела меня оттуда к огороженному двору с вывеской у ворот: «Колхозная механическая мастерская». Длинное строение с высокими окнами, окруженное тракторами и комбайнами, показалось мне знакомым.
— Теперь я вижу, что Мейер, наш колхозный весовщик, не ошибся, раз вы узнали бывший клуб! Помните, сколько людей сюда собиралось?
Я не сразу узнал Калмана, которого парикмахер сделал лет на двадцать моложе. Кроме того, он успел уже переодеться.
— Мейер Бабирер ищет вас. Он просил передать, что вы можете у него ночевать. Он живет в бывшем заезжем доме на базарной площади, где вы когда-то останавливались. Но если хотите, можете остановиться у меня. Я живу здесь, чуть ниже. Квартира у меня как выгон. Вы спросите, зачем я купил такой большой дом, если нас всего двое — я да старушка? Но я ничего не мог сделать! Жене захотелось простора. Правда, дом я купил по дешевке. Сейчас за эти деньги его бы мне не отдали. Как только колхоз стал платить за работу деньгами, дома поднялись в цене. Люди перестали отсюда уезжать.
— А где у вас теперь поселковый клуб? — спросил я пастуха.
— Зачем в Красном поселковый клуб, когда у нас есть колхозный. Когда вы шли со станции, должны были его видеть — хороший, просторный, светлый клуб. Вы, кажется, хотели посмотреть место, где произошла свадьба красненской девушки и тивровского молодого человека. Я тогда здесь не был, грузил лес на станции, но те, что были на свадьбе, рассказывают…
Когда я вышел из большого дома Калмана, просторного, как поле, и пахнущего полем, откуда хозяин и хозяйка меня не выпускали, пока не прочли мне письма внуков и внучек, что учатся в институтах, на улице была уже ночь. Тьма такая, что ее можно, кажется, руками потрогать. Ни одной звездочки на небе. Тускло освещенные окна еще больше помогают темноте скрывать дорогу.
Я несколько раз уже закрывал глаза, чтобы они привыкли к темноте. Где-то здесь должна быть старая, отжившая свой век синагога, которую Калман показал мне по дороге домой.
Но сейчас я не нахожу ее. И я возвращаюсь, останавливаясь возле каждого дома.
В темноте я почувствовал, как начал капать дождик, мелкий, тихий дождик. Неожиданно, когда он почти прекратился, хлынул ливень не поднять головы, сечет лицо, не дает идти. Я остановился, присматриваясь, куда бы мне спрятаться от дождя. И вдруг молния расколола небо надвое, выхватила из темноты улочку, и мне показалось, что в ослепительном свете я увидел свадебный балдахин кроваво-красный полог на четырех шестах. Под пологом стояли девушка с глубокими темно-синими глазами, одетая в белоснежное платье, и молодой человек, надевающий ей на палец колечко. Вокруг них вертелись в хороводе люди с зажженными свечами в руках… Гром, прокатившийся в небе, приглушил голос скрипки…
И снова молния осветила небо, молнии накинулись на тивровскую дорогу, по которой при восходе солнца отправились в последний путь красненская девушка и ее любимый из Тиврова…
Быстрая, бурлящая вода бежала с соседних улочек, заливала базарную площадь и отрезала мне подходы к заезжему дому, некогда приютившему меня и где меня сейчас ждал бывший его хозяин, колхозный весовщик Мейер Бабирер. Вернуться к Калману-пастуху тоже уже невозможно — ноги увязают в грязи. Дождь льет как из ведра. Не раздумывая, я постучал в домик, выглядывавший из соседнего двора тускло освещенным окошком.
Женщина с очками на лбу, открывшая дверь, растерянно отступила от порога и всплеснула руками:
— Бог ты мой! В такой дождь?!
— Гинда, дай человеку что-нибудь сухое. Спрашивать будешь потом. Дай ему мои домашние туфли, — послышался густой бас мужчины, сидевшего во главе стола. Он словно боялся подняться — упрется, не дай бог, в потолок. Рядом с ним сидел молодой человек, очевидно сын: квадратное, как у отца, лицо и широкие плечи носильщика. На столе стояла початая бутылка водки.
— Вы пришли как раз вовремя. Гинда, дай нам еще одну рюмочку. А может быть, вам тоже налить в стакан, чтобы вы согрелись? Ну так будем здоровы! — Хозяин выпил водку одним духом. — Ну а теперь послушаем, кто вы, и откуда, и как вы к нам забрели… Послушайте, почему же вы сразу не сказали, что вы именно тот человек, который сегодня приехал? Если так, дайте мне ваш наперсток, и мы его снова наполним.
— Аврам, может быть, тебе уже хватит? А ты, Соломон, учишься, я вижу, у отца?
— Мама, это же наперсток!
— Яблочко падает недалеко от яблони.
Аврам поднялся из-за стола, и мне показалось, что дуб из Ярошенковского леса тронулся с места.
— А чем тебе, Гиндочка моя, вдруг так не понравилась яблоня? Почему ты не хочешь, чтоб сын брал с нее пример? Если я не ошибаюсь, яблоня эта никогда не росла в садах богачей. Я с детства работал не покладая рук. А то, что зарабатывал только на хлеб и на воду, так время было такое.
И Аврам обратился ко мне:
— Должен вам сказать, что я был тем деревом, которое имело дело с землей еще задолго до того, как наши евреи начали переселяться в Крым, Херсон и в Биробиджан. Я уже тогда был колхозником в соседней деревне. Сейчас эта деревня слилась с Красным. Красное после войны, как все колхозы, разрослось.
— Красное разве уже не местечко, а колхоз?
— А вы как думали? Но можно сказать и так: деревенское местечко. Дай Бог здоровья моей жене. Это она, моя Гинда, уговорила меня когда-то бросить кустарничать — чинить капризные примусы, паять дырявые кастрюли и ведра — и поступить в колхоз. Поэтому мы и жить остались. Не послушай я ее, записался бы на Херсонщину или в Крым…
— Или в Биробиджан, — заметил сын.
— Туда, видишь ли, нет. Биробиджан казался мне тогда слишком далеким местом. Если бы знать заранее… Кто поехал в Крым или на Херсонщину, писали оттуда, что лучше и быть не может, но конец какой был… Если бы все тогда поехали в Биробиджан, не попали бы в лапы к Гитлеру.
— Ну что сейчас об этом говорить? — вмешалась Гинда, снимая со лба очки. — Конечно, если бы заранее знать…
— Да, если бы знать… — Аврам отодвинул от себя бутылку. — Пешком бы туда пошли, и я первый. То, что мы за три года войны здесь пережили… А нас еще считают счастливцами. И мы действительно счастливцы — вышли живыми из огня…
Дождь затихал, но темень за окном была все еще такая, что можно было ее руками потрогать.
— Все-таки Красное и теперь еще оживленное местечко, не так ли? — спросила Гинда. — Конечно, не такое, как раньше. Чувствуется, что теперь это деревенское местечко, правда ведь?
Аврам опередил меня, словно боялся, что я отвечу не так, как она бы того хотела:
— А что же, не чувствуется? Не знаю, соберется ли у нас сейчас с десяток ремесленников. Все остальные или пенсионеры со стажем, или колхозники. Этот тракторист, тот механик, кузнец или шорник. Работы хватает на всех, дай бог, чтобы дальше было не хуже. За трешкой по деревне не бегаешь.