А с другой стороны, что ему, Разумовскому, до Ломоносова? До каких-то копий манускриптов, интересных всего лишь трем-четырем яйцеголовым профессорам в мире? Есть дела поважнее: если Екатерина отменит гетманство, Запорожская Сечь и вся Малороссия полностью лишатся крох автономии, а губернии, на которые будет она поделена, станут ничем не отличимы от других губерний России. Украина окончательно растворится в империи. Пропадут язык, наряды, обряды… Вот за что ноет сердце. За свою нэньку Украину, а не за дурацкого Шлёцера, хай ему грец!
Ломоносов пафосно закончил свою речь и уставился на именитого собеседника. Тяжело дышал, опираясь на палку.
Выглядел неважно: вздувшиеся мешки под глазами, бледность щек и болезненный блеск в зрачках. Говорили, что сильно нездоров. Вероятно, правда.
— Что же делать будем, ваше сиятельство? — прогудел ученый.
Разумовский встал и прошелся по кабинету, думая, как проще и необиднее отвязаться от этого надоеды. Стройный тридцатишестилетний вельможа против пятидесятитрехлетнего грузного профессора. Расфуфыренный и изящный против грубоватого и нелепого. Две вселенные, два не сообщающихся сосуда…
— Будем действовать заодно, — быстро сымпровизировал президент. — Вы, Михайло Василич, сочините прошение в Сенат, отнесите лично, я договорюсь, чтобы, несмотря на пятницу, приняли без проволочек и решили не давать Шлёцеру выездного пашпорта. Со своей стороны, завтра в Сарском селе стану говорить с матушкой-императрицей. Сообча утрясем недоразумение.
Посетитель расцвел:
— Рад, что вы меня поняли, драгоценный Кирилла Григорьевич. Русские историки вас не забудут.
Гетман Запорожского войска грустно усмехнулся:
— Если и не забудут, то благодаря вам. Это вы — гений земли Русской, а без вас я и все тауберты — ноль, пустое место. Просто так сложилась судьба, и никто тут не виноват.
Ломоносов ответил:
— Коли Бог определил вам руководить, а мне подчиняться, значит, в том имеется некий тайный замысел, не доступный нам. Каждый служит Отечеству на своем месте.
— Да, и то правда.
Окрыленный чудак-ученый торопливо откланялся, чтоб успеть к обеду отнести нужную бумагу в Сенат. Проводив его до дверей кабинета, Разумовский остался наедине с самим собой, подошел к зеркалу, врезанному в стену, оттянул веко, посмотрел на глазное яблоко, высунул язык, убедился, что тот обложен. То-то с утра в животе бурчало. Снова несварение…
Позвонил в колокольчик, вызвал секретаря и велел немедля отправиться в первый департамент Сената с письмом к тамошнему секретарю. Взял перо и небрежно написал: «Сударь мой, милейший Тимофей Павлович! У тебя сего дня будет академик, профессор химии Ломоносов М.В. с важным документом. Не сочти за труд и пусти его в дело без заминок. Буду твой должник». И размашисто подписал. Высушил чернила песком, запечатал конверт именной печаткой. И сказал секретарю:
— С Богом!
Посмотрел ему вслед задумчиво. «Русские историки вас не забудут!» Ну-ну. Может, надо было поддержать как раз Шлёцера, дабы познакомил он с русской историей всю Европу? Может, догнать секретаря, задержать письмо? Э-э, да лень шевелиться. И не всё ль равно, чей приоритет выйдет? Сделано и сделано. Есть дела поважнее.
А означенный Тимофей Павлович был готов служить не только Разумовскому, но и Тауберту, ибо Тауберт неизменно платил ему за услуги по добыче разрешений Сената на беспошлинный вывоз книг за границу. И поэтому чиновник, благосклонно приняв прошение Ломоносова и внеся рассмотрение сего дела в распорядок дня на вторую половину этой пятницы (как хотел Разумовский), тут же написал письмо Тауберту с предостережением об угрозе Шлёцеру и его бумагам.
Но письмо, принесенное в дом Тауберта вечером 2 июля, не застало хозяина — был с женой на поминках своего старинного друга-мануфактурщика, возвратился поздно и в таком состоянии, что не мог читать. Но, проспав, как обычно, не больше пяти часов и поднявшись в субботу засветло, начал разбирать почту. Сообщение Тимофея Павловича обожгло его, точно молнией: если принято Сенатом решение задержать Шлёцера в России и изъять у него бумаги, дело их пропало! Мало того, что упустят выгоду, так еще и будут отвечать по закону за попытку вывоза ценных документов. Господи Иисусе! Надо срочно действовать!
Растолкал кучера и велел закладывать дрожки. Через четверть часа он уже скакал к дому на Фонтанке, где снимал жилье Шлёцер. Потревожил дворника, тот открыл ворота. Забежал по ступенькам на второй этаж и столкнулся с Гансом, что прислуживал молодому ученому. Крикнул по-немецки:
— Август спит? Разбуди сейчас же! Да живее же, поворачивайся, урод!
Ганс спросонья беспрерывно икал и чесался. Говорил обиженно:
— Отчего урод? Этак не положено. Я не крепостной. Оскорблять нельзя.
— Замолчи, скотина. Исполняй, что велено.
— То, что вами велено, для меня не указ. Я служу господину Августу. Он мне приказал рано не будить, оттого что работал до второго часа пополуночи.
— Да пойми, осел: дело не терпит отлагательств. Через час-другой, несмотря на субботу, могут появиться приставы, и тогда твой Август будет отвечать по закону. Или ты враг ему?
— Я не враг, но ослушаться тоже не могу. Он мне приказал его не будить.
Тауберт попробовал отпихнуть Ганса:
— Ну, так я его сам сейчас подниму.
Но громоздкий слуга не пошевелился:
— Этак не положено — в бок меня пихать. Я не крепостной. И насилья над собой не позволю.
— Отойди, дурак!
— Отчего дурак? Я не посмотрю, что вы из ученых, и за дурака могу так отделать, что потом не соберете костей.
Неизвестно, чем бы закончилось это препирательство, если бы в дверях не возник разбуженный криками Шлёцер — был он в колпаке и ночной рубашке до пят. С любопытством смотрел на происходящее.
— Август, дорогой! — бросился к нему Тауберт. — Слава Богу, что ты проснулся. Представляешь, твой кретин был готов меня отдубасить, не давая проходу.
— Отчего кретин? — снова заворчал Ганс. — Этак не положено. Я не крепостной. Оскорблять нельзя.
— Господи, да что же произошло? — отвернувшись от слуги, попытался прояснить ситуацию молодой историк. — Почему в субботу утром такое волнение?
— Ты сейчас поймешь и взволнуешься сам. — Тауберт увлек его в комнату и закрыл за собою дверь. — Ломоносов обратился в Сенат… — Изложив обстоятельства дела, секретарь канцелярии Академии резюмировал: — Срочно собирай все свои бумаги, я их увезу и спрячу у себя в доме. А ко мне уже приставы не сунутся.
Удивленный услышанным, Шлёцер пребывал в замешательстве. Только повторял:
— Вот ведь Ломоносов, каналья… Говорили, будто дышит на ладан, а на самом деле…
— Август, Август, некогда болтать! Складывай бумаги!
Рукописей оказалось немало, и в дорожный сундучок, привезенный Таубертом, все они не влезли, так что часть пришлось завязать бечевкой и нести отдельно. Торопливо погрузили эти сокровища в дрожки хозяина типографии, тот махнул рукой, и коляска выкатилась со двора на набережную Фонтанки. Шлёцер перекрестился. Даже если его отъезд за границу будет теперь отложен, ничего страшного: документы спасли, он их сможет вывезти чуть позднее.
Приставы пришли только в понедельник. Разумеется, никаких ценных рукописей в доме не нашли, задали несколько вопросов о его пребывании в России и велели ответить письменно. С тем и убыли.
Шлёцер ликовал, Тауберт вслед за ним.
Ломоносов, узнав о провале своего предприятия, вновь помчался к Разумовскому и застал его в подавленном состоянии духа после визита в Сарское село: принял профессора не в кабинете, а в библиотеке, полулежа на оттоманке с книгой в руке. Посмотрел невесело:
— Знаю, знаю, что у вашего немца ничего не нашли. Думаю, успели предупредить, чтобы спрятать… У меня тоже полное фиаско: матушка-императрица упраздняет гетманство.
Михаил Васильевич ахнул:
— Как же ваше сиятельство теперь будут?
— В виде сатисфакции мне присваивает звание генерал-фельдмаршала. Оставляет президентом Академии наук… А про Малороссию говорит: ничего с ней не станет без гетмана, хватит вольницы запорожской, никаких привилегий для казаков… Худо, худо! — Отшвырнул книжку, сел. — Коли б знать, что оно так выйдет, мы два года тому назад с братом не помогали бы… — Он осекся, испугавшись, и замолчал.