Распространенное противопоставление деревенской таверны лондонскому распивочному заведению исходит из незнания фактов. Подавляющее большинство лондонских пабов — явление столь же «местное», как любая сельская пивнушка. Мистер Стэннард знал три четверти своих завсегдатаев, большинство их забот и слабостей. Суров и резок бывал он исключительно со случайными посетителями, которые позволяли себе выпить лишнего. Тут он забывал о своей мягкости и бросал отрывистое: «А вам, сэр, хватит! Будьте любезны немедленно покинуть заведение». Его седые усы, казалось, начинали гневно топорщиться, а Фред, его зять, он же вышибала, был тут как тут. В услугах Фреда, как правило, не возникало нужды — достаточно было одного взгляда мистера Стэннарда и поддержки со стороны постоянных клиентов:
— И то верно.
— На вашем месте, приятель, я бы топал домой.
— По-моему, он и впрямь набрался.
Со знакомыми, которые пытались выпить лишку, он обращался совсем по-другому. Долгое время он делал вид, что не слышит призывов налить еще; когда же притворяться было уже неудобно, он наклонялся, положив руки на стойку, и пускался в неторопливый разговор, состоящий в основном из следующих фраз, которые, в зависимости от ситуации, шли в том или ином порядке:
— Вы и в самом деле настроены еще пить?
— Я бы сказал, Берт, что вы уже достаточно приняли.
— Мне, знаете, и о лицензии приходится думать. Последнее время меня не раз предупреждали.
— Прошу прощения, но мне нужно сперва обслужить джентльмена, что в задней комнате.
— Вот вы мне посоветуйте: как по-вашему, Берту и правда нужно еще налить?
— Ну, вот, сами слышали, Берт. Как мне после этого вам наливать?
Или, напротив, если призыв к публике не получал желаемого ответа:
— Поражен, что вы его поощряете. Уж и не знаю, стоит ли вас и дальше обслуживать.
При этой угрозе все обычно разом замолкали, а потом принимались увещевать Берта.
Жена мистера Стэннарда вот уж тридцать лет как скончалась, и паб стал для него смыслом жизни. Старые приятели заходили каждый вечер, сообщали, кто родился или умер, кто вступил в брак, у кого неприятности с полицией или домовладельцем. От него требовалось подытожить разговор фразой типа «Что ж, очень мило; дай Бог им счастья» или «Беда не приходит одна». Всякий раз подобные замечания казались в его устах исполненными высшего смысла и значения. Его жизнь складывалась в сиюминутную последовательность теплых золотых вечеров — голубые клубы табачного дыма, терпкий, сладковатый, густой запах пива, пробковый круг для «дротиков» на стене перед стойкой, неумолчный гул разговоров. В его памяти все дни были на одно лицо. Отпуска он себе не позволял. В августе отправлял дочь Гвен (она была у него буфетчицей) с зятем на неделю в Маргит и, поднапрягшись, управлялся в пабе один. Если он чего и боялся, так только закона, который и без того довольно запутан в части, касающейся питейных заведений, а мистеру Стэннарду внушал еще больший ужас, ибо он знал за собой старый грех: в ранней юности его судили за мелкое браконьерство. В тот единственный раз, когда ему грозило изъятие лицензии, он вел себя как лицо заведомо виноватое — то краснел, то бледнел, заикался и не мог внятно ответить на самые простые вопросы. Его запросто бы лишили лицензии, когда б не вмешался местный инспектор полиции, который успешно взял ведение дела в собственные руки. По мнению полиции, заявил инспектор, «Кривая калитка» содержится лучше всех пабов в округе, а мистер Стэннард ведет торговлю спиртным весьма осмотрительно и ответственно. Инспектор чуть ли не обвинил викария церкви святого Варнавы в клевете и лжесвидетельствовании (викарий был служителем высокой церкви[38], а инспектор — баптистом).
Получив повестку заседать в суде присяжных, мистер Стэннард впал в глубокое уныние. Его охватил совершенно бессмысленный ужас, и он просидел три вечера кряду, молча забившись в угол. У него совсем разладилось пищеварение. Он пил только сильно разбавленный джин и мятную воду и наотрез отказывался вступать в разговоры. А однажды рискнул бросить паб на Гвен и Фреда, а сам весь вечер просидел в одиночестве в маленькой задней комнате у камина, погруженный в невеселые мысли. Полиция да суды — от них не жди ничего хорошего, они уж постараются выставить тебя дураком. Он уныло разглядывал диван, набитый конским волосом, висящую над ним в рамке фотографию покойной жены; на него мало-помалу нахлынули воспоминания, и он успокоился. Долли умерла перед самой войной, в конце 1913-го. Через два месяца их сын Джим отплыл в Австралию, а Гвен была тогда совсем маленькой. Он подумал о сыне Джиме, которого с тех пор не видел. Хороший мальчик, и преуспел, молодец. У него трое сыновей, чьи фотографии вместе с фото невестки мистер Стэннард поставил на каминную полку. Джим ежегодно поздравлял его с днем рождения, а он писал сыну на Рождество короткие трудные письма, медленно водя с нажимом карандашом и ставя в конце — «Твой люб. отец Дж. Стэннард». Он редко сообщал о чем-то, помимо здоровья членов семьи и положения дел в торговле. Всемирная история представала в его письмах как бы увиденной сквозь толстое дно стеклянной пивной кружки. Так, 1916 год был описан следующим образом:
«Доброе пиво становится доставать все трудней и дважды у меня кончались запасы. Как я понимаю, при таком положении Дел у нас может быть настоящая нехватка и придется отказывать Клиентам».
1917 был годом, когда «… старые наши Клиенты заглядывают редко, а которых мы так вообще не увидим, что очень печально. В Пабе полно женщин, пьют не хуже мужчин и пьют все подряд, но тут уж не до вкусов, а чем удается разжиться — так по ценам, ты не Поверешь».
1918: «Как кончилась Война все очень радовались и Пили Много, то есть когда б было что пить; меня заставили Открыть в одиннадцать и скоро все как есть выпили, и то же самое по всем Пабам в округе».
Скоро уж сорок лет, как он хозяин паба, подумалось ему. И четверть века без Долли. Даже память о ней подернулась дымкой. Он вспомнил о своем детстве и юности в Суффолке; картины тех лет почему-то проступали в памяти с отчетливой резкостью. Высокие живые изгороди и проселки с разъезженными колеями. Уолберсвикская церковь, представавшая в воспоминаниях огромной развалиной, целым собором, над уцелевшим приделом которого немногочисленная паства возвела крышу и использовала для служб. Но в первую очередь лошади, собственность родовитой семьи, жившей в роскошном особняке, где он тогда был в услужении. В те времена об автомобилях никто и не слышал. Он попытался представить, какие тогда были дороги. Кучи конского навоза. Никаких машин, тишину нарушали только цокот подков и звон бубенцов. А какое покрытие было на главных дорогах? Нет, не помнит. Но резкий восхитительный дух, идущий от лошадей, и запах кожи — это в памяти отложилось.
Для доктора Холмса все прелести настоящего тоже сводились к воспоминаниям. Если он не сплетничал с кем-нибудь из немногих оставшихся приятелей, то с отрешенным взглядом сидел в чайной или в своей грязной университетской квартирке, мысленно озирая свою жизнь.
Сын викторианского[39] священника, он, как и следовало ожидать, во всеоружии знаний получил стипендию в оксфордском колледже Магдалины, с блеском сдал экзамен на бакалавра и занял место преподавателя в другом колледже. Отец до самой смерти считал, что из всего их семейства Персиваль добился самого большого успеха. Но доктору Холмсу было виднее. Он любил греческий и полагал себя наряду с Уильямовцем-Мёллендорфом лучшим из ныне живущих текстологов. Он не марал рук вульгарным популяризаторством, как Гилберт Марри, профессор королевской кафедры. Холмс с наслаждением вспоминал, как заявил почтенному коллеге, что последнему подготовленному профессором научному изданию Еврипида самое место в «Catena Classicorum».[40] Вот так-то! Здорово он его поддел. Однако по заслугам. Если б «Обозрение классической филологии» посмело опубликовать его рецензию, пришел бы конец еще одной научной репутации. Но какой смысл отстаивать классическую филологию старой школы, когда о древнегреческом почти напрочь забыли? Доктор Холмс напоминал самому себе алхимика или астролога, который тщится наставлять других в науках, в какие никто не верит. Ему еще повезло, что его всего лишь предали забвению, а не оскорбительным поношениям. Nox est perpetua una dorimenda[41], но было обидно, когда на вечный сон отправляют еще при жизни.