Восемь часов вечера, жарко; открыто одно-единственное окно в комнате на антресолях. Ноздри мушкетера щекочет запах пряностей, смешанный с менее экзотическим, но более едким, проникающим с улицы запахом навоза.

Д’Артаньян устроился в громадном кресле, положив ноги на табурет, так что его туловище образует тупой угол. Его взгляд, обыкновенно проницательный и подвижный, теперь застыл. Д’Артаньян тупо глядит на кусочек голубого неба, виднеющийся в просвете между трубами. Этот лоскуток неба так мал, что его хватило бы только на починку мешков с чечевицей или бобами, которыми завалена лавка в нижнем этаже.

Окаменевший в этой позе, д’Артаньян не похож больше на вояку, не похож и на придворного офицера; это просто буржуа, дремлющий от обеда до ужина, от ужина до отхода ко сну. Мозг его теперь так окостенел, что в нем не осталось места ни для одной мысли, материя всецело завладела духом и бдительно стережет, как бы под крышку черепа не пробрался контрабандой какой-нибудь обрывок мысли.

Итак, был вечер; в лавках зажигались огни, а окна в верхних этажах закрывались; раздавались шаги сторожевого патруля.

Д’Артаньян по-прежнему ничего не слышал и тупо смотрел на клочок неба. В двух шагах от него, в темноте, лежал на мешке Планше, подперев подбородок руками. Он смотрел на д’Артаньяна, который мечтал или спал с открытыми глазами.

Наблюдения Планше длились уже долго.

– Гм, гм… – проворчал он наконец.

Д’Артаньян не шевельнулся. Тогда Планше понял, что нужно принять какие-то более радикальные меры. По зрелом размышлении он нашел, что при настоящем положении вещей самое лучшее слезть с мешка на пол, что он и сделал, пробормотав при этом:

– Болван! (Этим эпитетом он наградил самого себя.)

Но д’Артаньян, которому в своей жизни довелось слышать немало шумов, по-видимому, не обратил ни малейшего внимания на шум, произведенный Планше. Вдобавок огромная телега, нагруженная камнями, своим грохотом заглушила шум от этого падения. Однако Планше показалось, будто на лице мушкетера при слове «болван» промелькнула одобрительная улыбка.

Планше осмелел и сказал:

– Вы не спите, господин д’Артаньян?

– Нет, Планше, я даже не сплю, – отвечал мушкетер.

– Я в отчаянии от слова даже.

– Почему? Ведь это самое обыкновенное слово.

– Оно меня огорчает.

– Объяснись, я тебя не понимаю.

– Если вы говорите, что даже не спите, это значит, что вы не находите утешения даже в сне. Значит, вы как будто обращаетесь ко мне: «Планше, мне до смерти скучно».

– Ты знаешь, Планше, что я никогда не скучаю.

– Кроме сегодняшнего и вчерашнего дня.

– Что ты!

– Господин д’Артаньян, вот уже неделя, как вы приехали из Фонтенбло; вот уже неделя, как вы не командуете вашим отрядом и не выводите его на учение. Вам не хватает треска мушкетов и грохота барабана. Я сам носил мушкет и понимаю вас.

– Уверяю тебя, Планше, что я ничуть не скучаю, – отвечал д’Артаньян.

– Так что же в таком случае вы делаете, лежа как мертвый?

– Друг мой Планше, когда я участвовал, когда ты участвовал, когда все мы участвовали в осаде Ла-Рошели, в нашем лагере был араб, искусный стрелок из кулеврины. Это был смышленый малый, хотя и оливкового цвета. Так вот этот араб, поев или поработав, ложился, вот как я лежу в данную минуту, и курил какие-то волшебные листья в трубке с янтарным наконечником; если же какой-нибудь проходивший мимо офицер упрекал его за то, что он вечно дрыхнет, араб спокойно отвечал: «Лучше сидеть, чем стоять, лучше лежать, чем сидеть, лучше умереть, чем лежать».

– Это был мрачный араб и по цвету кожи, и по изречениям, – промолвил Планше. – Я отлично его помню. Он с большим наслаждением рубил головы протестантов.

– Совершенно верно, и бальзамировал их, когда они того стоили.

– Да, и, бальзамируя их своими зельями, он был похож на корзинщика за работой.

– Да, да, Планше, совершенно верно.

– О, и у меня есть память!

– Не сомневаюсь. Но что скажешь ты о его рассуждении?

– С одной стороны, я нахожу его превосходным, а с другой – глупым.

– Объяснись, Планше, объяснись.

– Лучше сидеть, чем стоять, – да, это верно, когда устанешь, в некоторых обстоятельствах… (Планше лукаво улыбнулся.) Лучше лежать, чем сидеть; но последнее утверждение: лучше умереть, чем лежать, – я нахожу совершенно нелепым; я, безусловно, предпочитаю постель, и если вы не согласны со мною, то это доказывает только, что вы, как я уже имел честь сказать, смертельно скучаете.

– Планше, ты знаешь господина Лафонтена?

– Аптекаря на углу улицы Сен-Медерик?

– Нет, баснописца.

– А-а-а… «Ворона и лисица»?

– Вот-вот. Я точь-в-точь его заяц.

– Разве у него есть и заяц?

– У него всякие звери.

– Что же делает его заяц?

– Раздумывает.

– Вот как?

– Планше, и я раздумываю, как заяц господина Лафонтена.

– Вы думаете? – с тревогой спросил Планше.

– Да. Твое жилище, Планше, достаточно уныло и толкает на размышления; надеюсь, ты согласен со мной?

– Однако, сударь, у вас вид на улицу.

– Черт возьми, как это весело!

– А между тем, сударь, если бы ваша комната выходила во двор, вы скучали бы еще пуще… Нет, я хотел сказать: размышляли бы еще больше.

– Ей-богу, не знаю, Планше!

– Добро бы еще, – продолжал лавочник, – ваши мысли были похожи на те, что привели вас к реставрации Карла Второго.

И Планше тихонько засмеялся.

– Планше, друг мой, – упрекнул его д’Артаньян, – вы становитесь честолюбивы!

– Разве нет другого короля, которого можно было бы посадить на трон, господин д’Артаньян? Разве нет другого Монка, которого можно было бы упрятать в тюрьму?

– Нет, дорогой Планше. Все короли сидят на своих тронах… Может быть, впрочем, не так прочно, как я на этом кресле, но все-таки сидят.

И д’Артаньян вздохнул.

– Господин д’Артаньян, – сказал Планше, – вы огорчаете меня.

– Ты очень добр, Планше.

– У меня есть одно подозрение, да простит меня господь.

– Какое?

– Господин д’Артаньян, вы худеете.

– О-о-о! – воскликнул д’Артаньян, ударяя себя в грудь, которая зазвенела, как пустая кираса. – Это невозможно, Планше.

– Видите ли, – с чувством продолжал Планше, – так как вы худеете у меня…

– Ну?

– То я совершу что-нибудь страшное.

– Как?

– Да, да.

– Что ж ты сделаешь, скажи!

– Разыщу того, кто печалит вас.

– Ну вот, теперь ты говоришь о каких-то печалях.

– Да, у вас есть печаль.

– Нет, Планше, нет.

– Уверяю, что у вас есть печаль и от нее вы худеете.

– Я худею? Ты уверен в этом?

– На глазах… Малага!.. Если вы будете худеть и дальше, я возьму рапиру и проткну грудь господину д’Эрбле.

– Что? – воскликнул д’Артаньян, подскочив на кресле. – Что вы сказали, Планше? Почему в вашей лавочке вдруг вспомнили господина д’Эрбле?

– Хорошо, хорошо! Сердитесь, если вам угодно, проклинайте, если хотите, но – черт возьми! – я знаю то, что знаю.

После этого второго выпада Планше д’Артаньян сел в такой позе, чтобы не упустить ни одного движения достойного бакалейщика, то есть облокотился на колени и вытянул шею по направлению к собеседнику.

– Ну-ка, объяснись, – сказал он, – как мог ты произнести такое страшное кощунство, как мог ты поднять оружие на господина д’Эрбле, твоего прежнего господина, моего друга, духовное лицо, мушкетера, ставшего епископом?

– Я поднял бы оружие на родного отца, когда вижу вас в таком состоянии.

– Господин д’Эрбле – дворянин.

– Мне все равно, будь он хоть трижды дворянин. Из-за него у вас черные мысли, вот что я знаю. А от черных мыслей худеют. Малага! Я не хочу, чтобы господин д’Артаньян исхудал у меня в доме.

– Черные мысли из-за господина д’Эрбле? Объяснись, пожалуйста, объяснись.

– Уже три ночи подряд вас мучает кошмар.

– Меня?

– Да, вас, и во сне вы повторяете: «Арамис, коварный Арамис!»