Лихо слышал ветер.
И чуял острый запах болотной воды. Стоило закрыть глаза, и оживала память, подбрасывая картину за картиной. Вот низкое ноздреватое небо в прорехах, сквозь которые, кажется, еще немного и солнце увидишь.
Солнца не хватает.
Всего-то желтый шар на небосводе. Светло ведь… зачем оно нужно? Затем, что этот нынешний свет тоже серый, пыльный. И воздух. И сам Лихослав постепенно набирается этой вот серости.
Пыль на губах.
На ресницах.
На коже. Сколько ни мойся, ни обливайся холодной колодезной водой, от которой кожа белеет, идет сыпью, а пыль остается. Новички ее не видят, мнится — блажит Лихо.
И не только он… от серости сходят с ума, как тот парень, который пошел плясать с марами, уверенный, что в русалочью-то ночь его не тронут. И бессмысленно объяснять было: мары не русалки… да и то, что ночь, что день — невелика разница.
Днем светлей.
Выбираться надо было, как только привык к этой серости, к полям моховым, к болоту… к ветру, который играет, перебирая смоляные ветви не-мертвых деревьев, к шепоту, что раздается по ночам, будто бы зовет кто-то:
— Лихо…
…зовет, ласковым голосом, прикосновениями нежными. Закрой глаза, слушай… иди… ты же знаешь, что надобно идти… к ней… сбежать думал, глупый Лихо…
Поздно.
— Лихо?! — эти руки, горячие живые со сладким запахом хлеба прижались к вискам. — Ну что ты, Лихо… очнись.
Очнулся.
Сидит, дышит ее дыханием, греется ее теплом.
Нелюдь.
— Лихо, Лишенько…
— Все хорошо…
Плохо, потому что не исчезли Серые земли, отступили разве что, да и то ненадолго. И страшно: а ну как ошиблись ведьмаки? Случается ведь… живет в Лихославе зараза, и если по-честному, то выход один, взять вот этот револьвер, неудобный, махонький, под дамскую ручку сделанный, сунуть дуло в рот и на спусковой крючок. Полковой целитель говорил, что ежели так, то не больно. Пуля мозг разрушит… надо только серебряную, чтоб наверняка, чтоб не встать после смерти.
…а жить-то хочется. И сейчас больше, чем когда бы то ни было.
— Лишенько, — Евдокия перебирает волосы и лбом ко лбу прижимается. — Что ж ты надумал себе, а?
— Ничего.
— Врешь. Чую, что врешь. Поклянись, что не будешь дурить…
Это не дурость.
Так правильно.
Безопасно.
Чтобы для всех, а то ведь…
…он ходил по волкодлачьему следу. И видел… ту деревушку и крайний дом. Крыша, дранкой крытая. Беленая труба. Наличники резные, крашенные желтым, невыносимо яркие после Серых-то земель. Выломанная дверь и терпкий привычный запах крови.
Следы на полу.
У порога звериные, разве что лапы крупной, какой у обыкновенного зверя не бывает, они меняются. Вытягивается нога, исчезают когти…
— Волкодлак, чтоб его, — бросил старшина, сплюнув на пол. Он постоянно жевал табак, говоря, что только так и способен заглушить вонь болота, и что уж лучше от него жвачкою табачной смердит, чем багной. Зубы у старшины давно пожелтели, язык сделался бурым, но разве кто на это смотрит?
И табачный желтый плевок теряется среди бурых пятен.
Кровью залита вся комнатушка.
Лихо мутит, но он сцепил зубы: не хватало еще перед подчиненными слабость выказать. И что с того, что старшина на Серых землях третий десяток лет служит, что сроднился он с ними, сросся, сам того не замечая. И переменился, хотя все еще человек, но человек, который дышит кровью и улыбается.
— Матерый, — присев на корточки, старшина трогает след, уже вполне себе человеческий, разве что с пальцами чересчур когтистыми.
Да и сам след огромный.
— Погляньте-ка, — нога старшины в сапоге рядом с этим следом выглядит обыкновенной, а ведь он, кузнецов старший сын, сапоги носит по особой мерке шитые… — Я и говорю, матерый… через крышу вошел, через дверь вышел. Глумится, паскудина этакая…
…след он сковырнул носком сапога, будто затереть пытался. А может и не пытался, но само прикосновение к чужой крови, пускай и подсохшей, будоражило старшину.
…двумя годами позже его возьмет полицейский патруль над телом распотрошенной женщины. И старшина не станет запираться, расскажет и об этой, и о других, на которых охотился, когда увольнительная выпадала. А что, он же ж скольких спас, разве ж права не имеет?
Человеком ли остался?
Нелюдью стал?
Волкодлак тот в низине лежку устроил, нагло, будто бы не сомневаясь, что тоже имеет право, что на жизнь, что на охоту…
…и вот теперь Лихо превратиться в такого же.
Скоро?
Он сам знает ответ.
Но жить все одно хочется.
И Евдокия рядом, шепчет, приговаривает…
— Наговорил этот тебе… а ты дурак, что слушаешь… нашел, кого слушать… он нарочно, чтобы побольней, чтобы ударить… гнилой человек.
— Ты… не боишься? — слова даются с трудом.
А волкодлаки и вовсе говорить не способны. Даже тот, который встал-таки с лежки, уже почти человеком, разве что слишком огромным, волохатым, но все же человеком, рычал на охотников.
И копье, пробившее грудь, выдрать пытался непослушными не то уже руками, не то все еще лапами. Он грыз древко, и то слоилось, хрустело на белых словно сахарных зубах.
— Не боюсь, — сказала Евдокия. — И тебе не позволю. Хочешь человеком оставаться? Оставайся. А то ишь чего удумал… я, между прочим, еще толком замужем и не была-то, а уже во вдовы… не готова я вдовствовать, слышишь?
— Слышу.
Отпускало.
Стихал шепот ветра. И белые моховые поля таяли. Память вновь играла с Лихославом, позволяя ему поверить, что все-то может быть иначе, невзаправду…
— Думаешь, Хозяйка позволит тебе уйти? — пан Острожский очнулся. Дернулся было, но сообразил, что вывернуться не выйдет. Хорошо его скрутили. Крепко. — Нет. Она играет… она всегда и со всеми играет… и тебя отпустила, чтоб на воле побегал. А как поверишь, что так оно и будет дальше, тут-то она и накинет поводок на шею…
Он захихикал, затрясся, не то в смехе, не то в плаче.
— Все на поводке… там или здесь…
— Помолчи, — поморщилась Евдокия. — Лихо… пошли.
Подобрав юбки, она выпрыгнула из кареты. Та остановилась на развилке, верно, кучер, заслышавши выстрел, сообразил, что события развиваются не по плану и предпочел сгинуть, благо, справа виднелся лесок, а слева — поле. Овес поднялся высоко и на солнце отливал золотом.
Яркое.
И небо синее прозрачное.
Белые облака.
И красное на руках…
— Этому поганцу нос разбил, — Евдокия руку перехватила. — Дай сюда. И стой смирно. Отмыть надобно…
Не отмывала — оттирала подолом собственного платья, а Лихослав просто стоял.
Дышал.
Лето.
И горячее… а там-то никогда не было, чтобы по-настоящему тепло. Зима случалась с метелями, с бурями и грозы порой спешили выплеснуть ледяной дождь, пускали по небу белые ветвистые молнии.
А вот лето было…
…не было лета, чтобы настоящего, чтобы с земляникой на опушке леса…
Или вот зерном… молодое — сладкое, не зерно, молочко. И усики колосьев щекочут ладонь.
— Пойдем, посидим, — Лихо взял Евдокию за руку, как дитя, боясь потеряться.
Она поняла и спорить не стала, и говорить, что надо бы ехать, сдать этого ее жениха полиции… или и вправду Себастьяну…
— Куда?
— Туда, — Лихо указал на лесок.
Белые березки, тонкие полупрозрачные. Маки красной каймой. Земляничный дух терпкий, и Лихо, отпустив руку — поверил, что не потеряется — перебирает травинки, ищет тройственные земляничные листочки, и ягоды, уже налившиеся краснотой.
По одной протягивает Евдокии.
— Сам ешь.
— И сам тоже.
Если из ее рук, то вкуснее, и земляника, забытый сладкий вкус, заставляет поверить, что все это — настоящее. И луг, и лето, и солнце, которое жарит нещадно, и Лихо радуется, что жаре, что испарине, которая проступает на шее.
— Хозяйка… кто она? — тихо спрашивает Евдокия, когда он, утомившись охотиться за земляникой, ложится на траву. И голову устроив на ее коленях, Лихо смотрит.
Разглядывает.
А она, смутившись не то взгляда, не то вопроса своего, отступает: