…жить стало веселей.
Грель выберется из склепа на рассвете. Будет он бледен, а в темных волосах появится первая седина. Блуждающий взгляд его остановится на солнышке, по осеннему времени тусклом, низком, скользнет по вершинам полысевших тополей.
— Туда иди, — скажет дядька Стас, кутаясь в безразмерный свой плащ: солнце он не любил и, ежели бы не гость нынешний, кладбищенский сторож давно бы спрятался в хижине.
Грель кивнет.
И двинется к воротам. Идти он будет мелким семенящим шагом, подволакивая левую ногу, а руку прижимая к боку. Холодный осенний ветерок проберется сквозь остатки пиджака, скользнет под измятую, измаранную пылью рубаху…
До самого особняка познаньского воеводы, каковой расположился на противоположном конце Познаньска, Грелю придется идти пешком. Встретит его жена, заплаканная и с булкою в руке.
— Паскудник! — взвизгнет Лизанька, и горничная, до того возившаяся с камином, поспешно удалится, дабы не попасть госпоже под гневливую руку. — Я тебя всю ночь ждала! Глаз не сомкнула! Ты где был?!
— В гробу, — тихо ответит Грель.
— Там бы и оставался!
Лизанька швырнет в него булкой, которая все одно зачерствела, а на кухне аккурат свежие подоспели, и подхватив юбки удалится к себе.
Горевать.
Ныне поводов для печали было более обыкновенного, и постылый супруг являлся самым малым из них. Лизанька возьмет другую булку, которые ныне держала на туалетном столике, вместо пудр и духов — от запаха парфюма ее мутило — и белый конверт, доставленный накануне.
Ее, Лизавету Евстафьевну Стесткевич, любезно приглашали на свадьбу генерал-губернатора и Мазены Радомил…
…генерал-губернатора!
…и Мазены…
Лизанька всхлипнет, испытав преогромное желание оный конверт отправить в камин… подумать только… генерал-губернатор и эта потаскуха… отравительница… или они думают, что ежели Лизанька одержима была, то ничего и не помнит?
Помнит распрекрасно.
Лизанька повернулась к зеркалу, в котором отразилась растрепанная девица с опухшим лицом…
…значит, Радомильше генерал-губернатора в мужья, а Лизаньке какого-то приказчика?
…и папенька помогать отказался…
…и ребенок еще этот, которому Лизанька вовсе не рада была… она блистать хотела, а тут…
От обиды на этакую жизненную несправедливость в животе заурчало, и Лизанька торопливо слизнула с булки сахарную пудру, дав себе зарок, что эта булка — последняя, съеденная ею… и завтра же она, Лизанька, сядет на диету.
…и будет блистать.
Несмотря ни на что.
Грель же, оставленный внизу, облегченно вздохнул и булку поднял. Повертел в руках. Сел в кресло… конечно, панна Богушова была женщиной… специфического толку, но все одно женщиной.
И какой…
…пусть мертвая, но…
…она до самой смерти за собой следила, и после оной не перестала. И говоря по правде, если поначалу Грель пришел в ужас от перспективы быть погребенным с панной Богушовой, то когда страх минул… ах, как она была добра! Ах, как умела слушать… сочувствовать…
…и расчувствовавшись, собственною рученькой сняла с груди ожерелье…
…если продать, то получит Грель недостающую сумму для своего дела и… и разбогатеет.
Он погладит единственный уцелевший карман, улыбаясь этаким мыслям. Разбогатеет… конечно, разбогатеет… и откроет собственный торговый дом… и в колонии переселится… а может, и до того как разбогатеет… небось, за торговлею следить надобно… Лизанька-то навряд ли захочет отчий дом покидать, оно и к лучшему.
Грель закрыл глаза и улыбнулся.
Он был почти счастлив.
…Гавел долго не решался толкнуть калитку.
Стоял. Смотрел. На нее. На засов, задвинутый плотно. На аккуратный забор, покрытый свежею краской. На не менее аккуратный домик, из трубы которого поднималась нить дыма.
И на собственные руки в плотных перчатках.
К ним Гавел привык. И к костюму из аглицкой шерсти, шитому по мерке, но все ж тесному, неудобному. И Гавел, в узких этих брюках, прихваченных у щиколотки на три белые пуговицы, в пиджаке с толстыми, ватними плечами, чувствовал себя самозванцем.
Еще вот шарф.
И шляпа. Аврелия Яковлевич уверял, что без желтой шляпы с тонкою каймой в нонешнем сезоне никак не можно.
— Пан ведьмак? — раздалось сзади. — Что-то случилось?
— Нет, — он обернулся. — Ничего и… да… наверное…
— Доброго дня, — Гавел поклонился и шляпу приподнял, чувствуя себя… да дурнем и чувствуя.
В шляпе.
И при костюмчике.
Месяц-то жарким выдался… и должно быть, нелепым выглядит он в этом наряде, да еще в плаще, на плечи наброшенном. Плащ на меху, и не скажешь, что в карманах его почти бездонных многие важные вещицы лежат, без которых в Гавеловской нонешней работе никак не обойтись.
…да и мерзнет он.
Аврелий Яковлевич уверяет, что со временем Гавел притерпится к этой особенности, но и сам-то он порой шубу накидывает…
— Доброго, — осторожно ответил незнакомый мужичок в суконной рубахе. Рукава закатаны по самые локти, и локти эти, загоревшие, потрескавшиеся.
Хорошие локти.
И руки.
И сам мужичок, глядевший прямо, без страха.
— Вы за молоком? Так оно только к вечеру, ежели не оставляли.
Гавел покачал головой: нет, не оставляли ему. Вряд ли хозяйка этого дома вовсе догадывалась, что к ней этакий гость заглянет.
Зачем он пришел?
Затем, что, наконец, получил дозволение из дома выйти… и не то, чтобы плохо у Аврелия Яковлевича, очень даже хорошо, комната своя, светлая, просторная, кормят опять же… и не в том дело, но в уюте, в тишине домашней, которая Гавелу почти столь же непривычна, как этот костюмчик, купленный ему авансом… не только костюмчик.
Аврелий Яковлевич самолично на старую квартирку за Гавеловскими пожитками отправился, а когда тот заикнулся, что и сам может, рыкнул:
— Самому тебе, дорогой, из комнаты этой выходить неможно, пока силу держать не научишься, — и чуть тише добавил. — А еще не надо оно тебе… поверь.
О матушке не заговаривали.
И знал Гавел, что все-то с нею будет хорошо… ну как, хорошо: навряд ли ей в приюте понравится… и совесть порой мучила, но лишь до того моменту, как Аврелий Яковлевич, зело к этаким совести пробуждениям чувствительный, не ударял кулаком по столу, со словами:
— Буде.
А чтоб мыслей боле дурных не возникало в Гавеловской голове, подсовывал очередной гримуар…
В тот вечер Гавеловские пожитки он в мешке принес и, скривившись, сказал:
— Надобно с тобою что-то делать. А то этаким оборванцем ты меня позоришь.
— Не надо… у… у меня есть деньги… — позорить Аврелия Яковлевича ему не хотелось, равно как и на одежу тратиться, потому как привык Гавел, что эти траты — самые бесполезные.
Мода?
Сегодня такая, завтра — этакая. И где за нею угнаться-то? Да и ведьмачья работа, руку на сердце положа, не способствовала сохранению одежи целой. Аврелий же Яковлевич от доводов этих отмахнулся, ответив:
— Надобно тебе жить учиться.
— А разве я не умею?
— Умеешь. Только как-то… стыдливо. Не обижайся, дорогой, но ты какой-то квелый… и конечно, вроде бы дело не мое, а все ж таки и мое… видишь ли, — Аврелий Яковлевич теребил бороду, что делал всегда, когда пребывал в задумчивости. — Работа у нас с тобой весьма специфическая. Оно, конечно, иные позавидуют, что силе, что жизни долгой, что умениям, но Боги не дают так, чтобы дать, а взамен ничего не взять.
Аврелий Яковлевич достал трубку, которую начинял табаком дешевым, с каким-то непонятным наслаждением выковыривая его из цигарок.
— И вскоре ты сам заметишь, что иные твои, сугубо человеческого толку способности… отмирают.
— Какие?
— Радость уходит… вот простой человек утром встанет, выглянет в окошко, узрит солнышко ясное и обрадуется. Или еще какой пустяковине… или не пустяковине, главное, что искренне и от души. Или огорчится, но столь же искренне и от души… злость опять же… гнев… счастье… люди сами не понимают, сколь много имеют.